ГОЛЕМ

I

 

Здоровенный блузник, в деревянных башмаках, с треуголкой национального гвардейца на круглой голове и с тяжелым ружьем в руках, отворил дверь Жану Лемерсье. Он неуклюже посторонился, пропуская маленького ученого, и сверху посмотрел на его рыжий паричок с таким выражением, как будто недоумевал, почему бы ему просто не треснуть прикладом по черепу этого друга врагов народа.

Подгибающимися ножками в коричневых заштопанных чулках Жан Лемерсье переступил порог и увидел грязные стены, маленькое тусклое окно, забранное решеткой, кучу соломы и два человеческих силуэта, закопошившихся на полу, в полосе света, упавшего из отворенной двери.

Это была обыкновенная тюрьма: для мелких воришек, пьяниц и неосторожных должников. В обычное время здесь беззаботно насвистывали уличные песенки неунывающие оборванцы, мрачно вытрезвлялись подгулявшие извозчики или сидел, ковыряя штукатурку, какой-нибудь мелкий лавочник, сетующий на превратности судьбы и торговли. Теперь, в грозные дни народного гнева, это жалкое, скучное здание, о котором часто забывало само тюремное ведомство, превратилось в страшную революционную тюрьму, из которой выход был только один: на подмостки гильотины.

Жан Лемерсье остановился при входе, невольно вздрогнув, когда тяжелая дверь с железным гулом захлопнулась за ним и загремел ключ, поворачиваемый в замке. Сердце его сжалось, точно эта дверь закрылась за ним навсегда, но еще больше сжалось оттого, что он увидел Жюля Мартэна в такой обстановке.

Один из двух, лежавших на соломе, — поднял голову и долго вглядывался в неожиданного посетителя. При слабом свете окна, пробитого под самым потолком, Жан Лемерсье узнал знакомое лицо.

Но, Боже мой, как страшно и печально оно изменилось!.. От жизнерадостного, энергичного Жюля Мартэна, молодого ученого, подававшего такие громадные надежды, его любимого ученика и его гордости, казалось, ничего не осталось в этом худом, землисто-сером лице с горящими и обведенными черными кругами глазами приговоренного к смерти человека.

Он был взлохмачен и небрит; его крупный горбатый нос опустился и повис; платье было разорвано и запачкано известкой; на щеке чернел длинный рубец запекшейся крови: кто-то во время ареста ударил его пикой в лицо и едва не разорвал рот.

Жан Лемерсье горестно стоял на пороге, не в силах будучи произнести ни одного слова. Мартэн тоже молчал и смотрел на своего старого учителя так тупо и тяжело, точно не узнавал его или уже не интересовался ничем из своей прошлой жизни, такой красочной и деятельной, полной таких возможностей и стремлений и не имеющей ничего общего с той предсмертной тоской, в которой он провел эти три дня.

— Жюль! — слабым голосом воскликнул старичок. Милый Жюль!..

Он поднял руки к потолку и опустил их на свой рыжий паричок, подогнув колени. Слезы потекли из-под его круглых смешных очков.

И по этому движению, без слов, Жюль Мартэн понял, что все усилия были напрасны, и участь его решена.

Никто не может описать тех страшных и жалких судорог человеческой души, в которых потрясаются и сердце, и разум, но в следующую минуту Жан Лемерсье, старый, сухой ученый, уже стоял на коленях, в грязной соломе, и трясущимися старческими руками обнимал голову, на которую он и великая наука возлагали столько светлых упований и которая завтра должна отлететь под ударом кровавой машины.

Другой заключенный приподнялся на соломе и с безобразной гримасой смотрел на них.

Это был настоящий уличный сорванец, воспользовавшийся днями великой борьбы за свободу для того, чтобы убить и ограбить какого-то случайного прохожего в темном переулке предместья.

Ему не повезло: он был схвачен на месте преступления проходившим патрулем национальных гвардейцев и, в пример разнуздавшейся черни, должен был погибнуть на эшафоте, рядом с идейными врагами народа и случайными жертвами смуты умов.

Юноша, с испитым и наглым лицом, на котором пьянство и разврат положили неизгладимые отвратительные черты, — он знал, что голова его слетит с плеч, но относился к этому с тупым равнодушием, как к чему-то такому, чему быть и не миновать, но о чем не стоит слишком много беспокоиться. Ему было все равно, потому что жизнь не дала ему ничего, кроме нужды, грязи и побоев, и не заслужила сожалений.

За дверьми слышались тяжелые шаги блузника, который развлекался, ударяя прикладом об пол, в такт воинственной и бравурной песенке, только что ставшей гимном восставшего народа.

Жан Лемерсье сидел на соломе рядом с Жюлем Мартэном, горестно смотрел на его посиневшее мертвенное лицо и украдкой утирал слезы, повисавшие на кончике своего носа.

Вчера здесь был еще и третий: толстенький, прилично одетый буржуа, совершенно, впрочем, раскисший от ужаса. Он защищал короля, уверенный в его победе над бунтовщиками, и ожидал немалых выгод от такой преданности престолу. Когда же хозяевами Парижа и жизни стали эти самые бунтовщики, он так растерялся, что даже не сообразил вовремя переменить убеждения.

Брат его, более догадливый, а потому оставшийся в стороне, тоже как-то пробрался к нему накануне казни. Они плакали в объятиях друг друга, и насмешливый, даже перед смертью, гамэн с искренним презрением смотрел на них. Ему было противно и смешно, что люди так дорожат жизнью, так теряются и падают духом, не умея умереть, по крайней мере, забавно. Он был в злобном восторге, когда мокрого и жалкого толстяка, издававшего скверный запах, волокли к двери, а он, с выпученными бессмысленными глазами, цеплялся за полы палачей, как за самую жизнь.

И теперь гамэн ожидал, что и эти двое также будут тискать друг друга в объятиях, обливая слезами и бормоча жалкие слова. Гамэн с гримасой презрения отвернулся к стене и стал громко насвистывать ту самую песенку, во имя которой ему предстояло сделать коротенькую прогулку в компании палача.

Но через минуту замолк и стал прислушиваться в тяжелом недоумении.

Жан Лемерсье, с заплаканным сморщенным личиком, и Жюль Мартэн, с бледным неподвижным лицом, как бы окаменевшим в страшном напряжении, говорили не о жизни, не о смерти, а о каких-то ретортах, температуре, формулах и элементах. Они даже как будто спорили, и это было так странно, что оборванец широко раскрыл глаза.

Да, все это было так.

На куче грязной соломы, при слабом свете, падающем из-под потолка, сидели эти два человека и в последнюю минуту земного свидания говорили о том же, чем жили свою жизнь, — о науке.

Гамэн даже присвистнул от изумления.

Насколько он мог понять, Жюль Мартэн торопился передать Жану Лемерсье данные, добытые каким-то опытом, который он не успел довести до конца, арестованный в самой лаборатории. Жан Лемерсье уже не плакал: он жадно смотрел в рот Жюлю Мартэну и, видимо, старался не проронить ни одного слова, не забыть ни одной цифры. Лицо Жюля, правда, было так же мертвенно-бледно, как и прежде, и нос его казался восковым, но глаза смотрели остро и сознательно. В них уже не было того мертвого равнодушия, в котором он провел эти три дня, с которым присутствовал при трогательном прощании двух буржуа и проводил на смерть случайного товарища по несчастию, судорожно цеплявшегося за дверь, кусавшегося, визжавшего, поджимавшего ноги и, наконец, вынесенного на руках помощниками палача. Его лицо не дрогнуло даже тогда, когда замер последний предсмертный вопль, где за стеной прорычал тяжелый нож, скатившийся по желобам гильотины, и радостно заревела толпа. А теперь лицо это было неузнаваемо: непреоборимая воля горела в нем, а голос звучал с подъемом необычайным.

Гамэну стало досадно: человеку осталось жить всего несколько часов, а он толкует о какой-то науке!.. Конечно, он сам умрет молодцом, не хуже Жака Красной Куртки, и даже, наверное, скажет две-три остроты палачу, вызвав одобрительный хохот толпы, среди которой, надо полагать, будет много его товарищей и уличных подруг. Эти остроты долго потом будут повторяться в кабачках!.. Конечно, жизнь не стоит того, чтобы о ней жалеть, но какой смысл беспокоиться о какой-то там науке, с которой во всяком случае все счеты покончены?.. Черт возьми!.. Гамэн лег на солому и снова решительно отвернулся к стене. Ему хотелось выругаться, но почему-то он не сделал этого, а только постарался не слушать.

Быть может, он задремал или задумался, но громкий голос Жюля Мартэна опять привлек его внимание.

— Я остаюсь на той же точке зрения, дорогой учитель, — говорил он возбужденно, — я много думал об этом прошлую ночь… Помню, я случайно перерубил заступом ящерицу… Одна половина ее, с головой на двух ногах, умчалась так быстро, что я не мог найти ее, а другая еще около часа свивала и развивала хвост… Вы понимаете, как будут посрамлены все гипотезы аббата Френуа, если мы докажем, что человек подвержен тем же законам, что и простое животное!.. Я думаю, это удастся!.. Центр сознания, несомненно, лежит здесь, в мозгу, и пока кровь еще питает его, мысль не может прекратиться… Мы сделаем это, дорогой учитель!.. Мне легче будет умирать, когда я буду знать, что умер не напрасно!.. Вы поможете мне!.. Значит, так… когда меня… поведут, постарайтесь стать сзади гильотины, там, куда падает голова… Поговорите с главным палачом: он занимается анатомией и любит науку… Для нее он постарается помочь вам исполнить все в точности, и вам не помешают в последнюю минуту. И вот, как только голова отделится от тела, схватите ее… даже, знаете, будет лучше, если вы будете держать ее за волосы, чтобы она не ударилась при падении… Это очень важно!

— Да, да… я понимаю… — пробормотал старичок.

Странный холодок пробежал по спине оборванца. Он быстро сел и дико уставился на ученых. Жюль обернулся на его движение, но только слегка скользнул взглядом по его лицу и опять обратился к Жану Лемерсье.

— Это очень, очень важно… Толчок может испортить весь опыт. Да… итак, когда моя голова останется у вас в руках, немедленно крикнете мое имя… Кричите как можно громче, потому что, возможно, что мне уже трудно будет слышать… Если я вас услышу…

Голос Жюля вдруг странно и страшно упал, и гамэн увидел, как задрожала и запрыгала его нижняя челюсть.

— Я… я забыл… дорогой мой, что мне уже будет нечем… руки…

Невыразимая тоска исказила его лицо.

— Ах, как все-таки это тяжело, дорогой учитель! — прошептал Жюль и закрыл лицо ладонями.

— Милый мой, сыночек мой, Жюль! — заплакал старичок, и руки его, дрожа, стали гладить по всклокоченной голове приговоренного к смерти.

И было так страшно нелепо, что только что они спокойно говорили о том, как эти руки будут держать за волосы эту самую, дорогую ему голову, когда она ляжет под нож гильотины.

И гамэн, глядя на старческие крючковатые пальцы, скользящие по волосам Жюля Мартэна, вдруг почувствовал, как внутри его подымается что-то отвратительное и ужасное. Ноги и руки его вдруг охватила противная слабость, в глазах потемнело, и невыносимая тошнота подступила к горлу. Это был ужас смерти, который внезапно стал понятен ему при виде крючковатых пальцев, которые завтра будут держать мертвую голову!..

Мертвую, мертвую!.. И его голова тоже будет мертвой!..

В паническом ужасе, в смертельной тоске, белый как мел, с выпученными остекленевшими глазами, чувствуя, что сходит с ума, гамэн вскочил на ноги, свистнул и захохотал, скверно и грубо ругаясь.

— Черт возьми! — закричал он, топоча ногами и размахивая судорожно сжатыми кулаками. — Эй, вы… заткните глотки!.. Мне некогда слушать ваши глупости!.. Я спать хочу!.. Довольно, черт вас побери, или я сам заткну ваши говорящие дырки!..

Он стоял над ними, весь дрожа, всклокоченный и страшный, со смертельным, беспомощным испугом в глазах, с черным ртом, открытым для безумного крика.

Жюль Мартэн поднял голову и посмотрел на него, не понимая. Жан же Лемерсье сказал кротко и внушительно:

— Мой друг, вы нам мешаете!.. Вы не понимаете, как это важно!

— Важно! — заорал оборванец в решительном исступлении. — Что вы мне там городите!.. А мне какое дело?.. Я не хочу слышать ваших мерзостей!.. Убирайся отсюда, старый хрыч!.. Безмозглый рваный башмак!.. Вон, говорю тебе, а то я…

— Но ведь наука… — пробормотал ошеломленный Жан Лемерсье.

— К черту твою дурацкую науку!.. Вон!..

Жан Лемерсье беспомощно и благоговейно поднял руки к небу, как бы говоря в ужасе:

«Он проклинает науку!.. Науку!..»

Жюль Мартэн повернул к оборванцу свое застывшее бледное лицо.

— Слушай, оставь нас в покое… Ведь мы тебя не трогаем?..

— Вы меня не трогаете?.. Да вы… вы…

Оборванец вдруг выпучил глаза, захрипел, схватился за волосы и ничком повалился в грязную солому, что-то бормоча и трясясь от безумных рыданий.

Сильный удар потряс дверь: блузник находил, что эти смертники слишком пользуются правом живых — шуметь и кричать.

Стало тихо.

Бродяга лежал и плакал, бессвязно бормоча жалобы и проклятия кому-то, давшему ему эту жалкую и несчастную жизнь, которая прошла так бессмысленно и бесследно, которая кончалась там ужасно… Жан Лемерсье и Жюль Мартэн, близко склонившись головами, говорили шепотом:

— Мне пришла в голову мысль, Жюль… — шептал старичок, — ведь ты бы все-таки мог глазами… Понимаешь, мой мальчик?..

Еще живые и полные мысли глаза Жюля Мартэна радостно сверкнули.

— Глазами?.. Вы думаете?.. Да, да!.. Это так!.. Глазами!.. Ну тогда, значит, я… я три раза открою и закрою глаза!..

— Три раза?..

— Ну да… Вот так…

И бледное, совершенно мертвое, но странно глядящее живыми блестящими глазами лицо Жюля Мартэна три раза подняло и опустило веки.

 

II

 

Господин главный палач города Парижа, рубивший головы и вешавший, как собак, убийц, грабителей, государственных изменников, павших фаворитов и народных героев равно, стоял перед Жаном Лемерсье и бесстрастно смотрел ему в лицо.

Высокий, прямой и сухой, с маленьким морщинистым личиком, как будто присыпанным пергаментной пылью, и с крошечными черными глазками, в одном белье и ночном колпаке, он был похож на гигантскую высушенную моль.

Было уже поздно. Комната освещалась одной масляной лампой, и громадная тень палача в черном колпаке перегибалась на потолок. По углам было темно, и страшно мерещились там человеческие скелеты и чучела птиц и зверей.

— Чем могу служить? — вежливо спросил палач.

Жан Лемерсье вздрогнул.

Чем может служить палач?.. В его устах этот обыденный вопрос звучал глумливой шуткой висельника. И во мгновение ока Жан Лемерсье вспомнил, что прежде, нежели удастся или не удастся их страшный опыт, этот человек, вот этими самыми сухими, жилистыми, уже старыми руками хладнокровно убьет его Жюля!.. До сих пор это как-то не представлялось ему. Конечно, он прекрасно знал, что Жюль осужден, но смерть его казалась такой очевидной нелепостью, что он не мог ей поверить. И только теперь, в присутствии этого длинного высохшего человека, в своем ночном колпаке похожего на доброго старого огородника, вставшего с теплой постели, чтобы прикрыть овощи от утреннего мороза, Жан Лемерсье постиг весь ужас случившегося, во всей его несложной и страшной простоте.

Завтра Жюль умрет!.. Его положат на доску, связанного и беззащитного, как животное на бойне, и отрубят ему голову!.. И как бы это ни было нелепо, ужасно и отвратительно, как бы это ни противоречило всем человеческим чувствам, разуму и совести, — это будет!.. Это так же ужасно и просто, как существование вот этого старого человека в нижнем белье и ночном колпаке, который живет только затем, чтобы спокойно и умело убивать людей!..

— Чем могу служить? — повторил палач.

Жан Лемерсье молчал и дрожал всем телом, от заплатанных башмаков до рыжего паричка.

Палач сделал недоумевающее движение.

Бледное лицо Жюля Мартэна встало перед старым ученым и напомнило ему, что он не имеет права предаваться слабости и горю, когда он сам, живущий последнюю ночь, поручил ему такое важное и большое дело, последнее дело своей жизни.

Но палач внушал ему ужас. Ему казалось, что от желтых высохших рук этого человека пахнет кровью, что он пожелтел и высох от предсмертных криков замученных жертв.

— Я пришел к вам, господин палач… — пролепетал Жан Лемерсье, заикаясь и не понимая, что говорит, — для… касательно одного опыта, и… собственно говоря… это так важно для науки, что вы… я предполагаю…

— Я ничего не понимаю, мосье! — пожал плечами палач, и его огромная тень на потолке удивленно мотнула колпаком.

Жан Лемерсье опомнился.

— Завтра вам, вероятно, придется… совершить казнь одного… моего молодого друга… Жюля Мартэна… — сказал он.

— Жюль Мартэн? — наморщив лоб и как бы стараясь что-то вспомнить, повторил палач.

— Да, да… Жюль Мартэн…

— Позвольте, с кем я имею честь говорить? — быстро перебил палач.

— Меня зовут Жан Лемерсье, я…

— Жан Лемерсье?! — удивленно воскликнул палач и высоко поднял седые брови. — Жан Лемерсье, который установил новую теорию кровообращения?..

— Да; я Жан Лемерсье, — машинально повторил старик.

Лицо палача, дотоле суровое и бесстрастное, осветилось почтительной улыбкой.

— Я имею счастье видеть Жана Лемерсье!.. Знаменитого ученого Лемерсье! — несколько раз, как бы не веря себе, повторил он. — Уважаемый профессор… я так счастлив, что мне пришлось… Позвольте!

Палач торопливо смахнул на пол какие-то тряпки и подал табурет Жану Лемерсье.

— Чем же я могу быть полезен господину профессору?

Жан Лемерсье машинально сел. Длинный, сухой палач — человек, убивающий людей, стоял перед ним, сдернув колпак, заискивающе улыбаясь и с искренним восхищением глядя ему в глаза, а маленький старичок в заштопанных коричневых чулках и рыжем паричке сидел на табурете и важно смотрел на кланявшегося палача, как профессор на внимательного и почтительного ученика.

— Да, вы можете оказать огромную услугу… не мне, а науке! — сказал он, значительно подымая палец. — Этот Жюль Мартен, осужденный…

— Позвольте, — перебил палач с невольной дрожью в голосе, — этот Жюль Мартен, не тот ли…

— Тот самый! — тихо проговорил Жан Лемерсье. Ужас изобразился в глазах палача, и голова его склонилась.

Наступило долгое торжественное молчание.

— Но как же? — робко пробормотал палач.

— Ошибка!.. Ужасная ошибка!.. Донос… У него нашли письма аббата Френуа… Вы понимаете, что Жюль Мартен был далек от всякой политики… Письма эти были письмами одного ученого к другому, независимо от их политических убеждений. Но переписка с эмигрантом… врагом народа!.. Я доказывал, я просил, я убеждал… Они не слушали!.. И вот…

Голос старичка сорвался, и, ухватившись за голову, он стал раскачиваться из стороны в сторону, как бы от сильной боли. Палач растерянно смотрел на него.

Вдруг Жан Лемерсье одним отчаянным жестом сдернул свой рыжий паричок, и голова его, совершенно лишенная волос, похожая на розовое яичко, обнажилась так внезапно, что палач даже отступил в испуге. Но Жан Лемерсье не заметил этого. Швырнув парик на пол, он закрыл ладонями свою лысинку и завопил горестно:

— Да, тот самый!.. Жюль Мартен!.. Светлая, большая голова… и какое сердце, если бы вы знали!.. Как он был предан науке, какие возможности крылись в нем!.. И эти глупцы, думающие, что они борются за свободу человечества, хотят убить его!.. В одной его голове больше свободы, чем во всех их дурацких конвентах и коммунах!.. Я предлагал им заточить Жюля в вечную тюрьму, предоставив ему возможность и там работать для науки… они не согласились!.. Для торжества свободы им нужна голова Жюля Мартена!.. Жалкие и слепые безумцы!.. За все те блага свободы, которые они предоставят человечеству, человечество не простит им этой смерти!.. Она ляжет кровавым пятном на их знамени, и все идеалы их будут пропитаны кровью!.. Варвары, слепцы, кретины!.. Они убили Архимеда, отравили Сократа!.. Они — толпа!..

Палач вторил ему жалобным стенанием.

Наконец Жан Лемерсье умолк и заплакал.

Палач виновато смотрел на него и, вытянувшись от горя, был еще больше похож на громадную засушенную моль. Внезапно какая-то мысль засияла в его маленьких глазках.

— Уважаемый профессор… а если я… если я откажусь? — нерешительно проговорил он.

Радость на мгновение осветила лицо Жана Лемерсье и сейчас же сменилась испугом.

— О, нет, нет!.. Тогда все пропало!.. Ради всего святого, не отказывайтесь!

Палач отступил в удивлении. Жан Лемерсье схватил его за руку.

— Подумайте, господин палач, если вы откажетесь, они найдут другого… они просто расстреляют его, наконец!.. О, нет!.. Именно вы!.. Именно вы!..

— Но я не понимаю тогда… — пробормотал палач.

Жан Лемерсье встал, и палачу показалось, что маленький ученый, едва доходивший ему до плеча, вырос на целую голову.

— Слушайте, господин палач, — торжественно сказал он, — вы один можете исполнить последнее желание несчастного Жюля Мартена, которое должно обогатить науку опытом беспримерной важности, сделать его имя бессмертным и, быть может, перевернуть вверх дном все наши представления о сущности жизни!.. Вы можете сделать, что смерть моего бедного Жюля не будет бессмысленной и бесплодной… Вы дадите ему сладкое утешение: в последнюю минуту знать, что он, так беззаветно и страстно преданный науке, даже и самой смертью своей послужит ее победоносному шествию вперед к истине!..

Глаза Жана Лемерсье фанатически сверкали под круглыми очками.

— Какое торжество!.. А они не считаются с тем, что убивают великого ученого, на которого наука возлагает свои лучшие надежды!.. А им нет дела до науки, когда задеты интересы их жалкой мещанской жизни!.. Они думают, что все должно быть принесено в жертву их убогой обывательной свободе!.. Они убивают великого ученого для того, чтобы сапожники, ткачи, аптекари и лавочники могли иметь погуще навар в супе!.. Но они могут убивать ученых, а наука бессмертна… Она будет светить в темных провалах вечности, когда даже от всей их жалкой Франции не останется горсточки пыли, по которой историки могли бы изучить их муравьиные перевороты и революции!.. И даже там, где, казалось бы, смерть торжествует, где падает голова даровитейшего из ученых, наука только сделает шаг вперед!.. И, умирая на эшафоте, Жюль Мартен больше сделает для человечества, чем все его палачи в самом торжестве своем!..

Палач опустил глаза.

Жан Лемерсье спохватился.

— Да, да… — забормотал он, — я не совсем удачно выразился… Конечно, вы…

Палач горько усмехнулся.

— Не отступайте, господин профессор!.. Да, я жалкий палач!.. Я убиваю!.. Это ремесло передал мне мой отец, который унаследовал его от деда!.. Мои руки в крови, но убиваю не я, господин профессор!.. О, не я!.. Убивают глупость и жестокость, с которыми не мне бороться. Они вложили топор в мои руки, и когда под моим ударом падает голова одного из них, я говорю в сердце своем: руби, палач!.. Руби, не жалей этих тупых, злых и завистливых животных!.. Они сами хотят этого!.. Они выше всех чтут тех, кто их бьет!.. Пусть же на своей шее они несут всю тяжесть своей тупости и дикости!.. Руби… ведь каждая отрубленная голова вопиет к Богу, и будет время, когда они наконец ужаснутся тому, что делают!.. Они ужаснутся, и тогда я выроню топор из усталых рук своих и подыму их к небу с горькой жалобой: Господи, посмотри, что сделали со мною!.. Мои руки в крови, я проклят людьми, я ужас и омерзение человеческого рода!.. Но кто сделал меня палачом?.. Для себя ли рубил и вешал я?.. И Господь простит меня!.. Он переложит страшный грех мой на них, злых и трусливых, которые даже не могли убить своей рукой и вложили топор в руки палача!.. Будет так!.. Но говорите, господин профессор, что я должен сделать?.. Я скромный палач, взявший на себя грех всего мира, впитавший всю ту кровь, которою надо было измазать лица и руки гордых благодетелей и защитников человечества и вождей!.. Но я, в одиночестве своей всеми проклятой души, всю жизнь мечтал о наступлении царства разума… Я не знаменитый ученый, как вы, господин профессор, я преклоняюсь перед вами, но и я упорно и кропотливо работал над тем же, над чем состарилась и ваша славная жизнь!.. Скажите, что я должен сделать, и я исполню все, во имя разума и науки, да будут благословенны эти святые слова!..

Жан Лемерсье с удивлением смотрел на старого палача.

Его сердце расширялось и дрожало. Да, вот оно, что сильнее смерти, сильнее всего!.. Неуклонно и неодолимо стремление к познанию в человеческой душе, ничто не остановит этого страшного движения, которое, как нож анатома, рано или поздно вскроет все тайны мира!.. В самых темных уголках, где, казалось бы, нет ничего, кроме мерзости и ужаса, теплится огонек, который полным пламенем горит в великих душах… Свет светит, тьме не объять его!..

И старый ученый пожал руку палачу.

Лампа горела тускло; две тени, черные и громадные, застыли на потолке и, казалось, внимательно слушали, как торопливым шепотом ученый старичок передавал палачу сущность задуманного опыта. И только по временам, когда благоговейно изумлялся палач мужеству и красоте подвига, одна из теней выпрямлялась и по всему потолку простирала длинные черные руки.

Было уже за полночь, когда палач с поклонами провожал Жана Лемерсье до дверей своего одинокого домика. Над Парижем стояла полная и светлая, как щит, луна. На противоположной стороне улицы дома были облиты кованым серебром и, завороженные лунным светом, загадочно молчаливые, таили за своими темными окнами тайны неведомых человеческих жизней.

— Итак, господин профессор, в тюрьме вы спросите главного палача. Помните, вы должны быть там к рассвету, — говорил палач, — а я отправлюсь сейчас же… надо все осмотреть и выправить нож… Я понимаю, что удар должен быть подобен молнии… чем чище, тем лучше!..

Жан Лемерсье, с ног до головы облитый лунным светом, отбрасывающим на белую мостовую его коротенькую смешную тень, дрожал всем телом. Возбуждение его иссякло, страх и тоска сжимали сердце. Временами ему уже казалось, что он совершает святотатство, в последние минуты жизни Жюля Мартэна думая не о нем, а о каком-то опыте… Наука меркла перед его глазами. Дух его падал.

— Разве… — пробормотал он, — разве… тоже тупится?..

— Что вы хотите, дорогой профессор!.. Ведь каждый день!.. — со страшной простотой, точно извиняясь, пожал плечами палач. — Ужасные времена!

 

III

 

Было еще рано, и низкие яркие лучи утреннего солнца слепили глаза, как звезды, сверкая на стеклах домов, блестя на черепицах крыш, создавая вокруг веселую и крикливую пестроту.

Не только площадь, но и все прилегающие улицы были запружены толпой.

Пронзительный свист, смех и крики стояли над нею. Кое-где пели комические куплеты, только что сочиненные на выдающихся деятелей переворота и павших властелинов, принужденных искать спасения в позорном бегстве. То тут, то там возникали драки из-за мест, с которых было бы лучше видно кровавую машину, одиноко возвышавшуюся над головами. Притворно испуганный визг и возбужденный хохот, доносившиеся из самой гущи толпы, показывали, что там стеснились вместе мужчины и женщины. Свистки, грубые шутки, непристойные замечания и ругательства сталкивались в воздухе. Шум и теснота подогревали настроение, и по временам толпа начинала реветь от нетерпения, точно зрители театра, требующие поднятия занавеса.

Лучи солнца становились все горячее, утренний холодок понемногу сменялся зноем, и сгрудившаяся вокруг эшафота толпа начинала издавать душный и прелый запах грязного тряпья, пыли и человеческого пота.

Страшный и резкий контраст был между чистым голубым небом, трепещущим в блеске солнечных лучей, и этой наглой, грязной и дикой толпой людей. И когда Жан Лемерсье, бледный и дрожащий, с подмостков гильотины увидел тысячи лиц, поднятых вверх с одним выражением жестокого и легкомысленного любопытства, ему стало отвратительно, что он тоже — человек.

А между тем даже и эта омерзительная толпа в своей пестроте и движении, залитая ярким солнцем, была красива… Как дико, как нелепо, точно насмешка дьявола, казалось это Жану Лемерсье!..

В то время Париж представлял странное зрелище: виднелись простреленные стены, разбитые окна, развороченная мостовая; на бульваре беспомощно висели ветви деревьев, сбитые пулями; из квартала в квартал перекатывались буйные толпы; повсюду сверкали штыки и пики, а из дальних предместий по временам доносились глухие раскаты пушек и трескотня ружей. И, несмотря на это, люди были веселы и шумливы. Жизнь как будто потеряла для них всякую цену, и в глумливой массе парижан нельзя было отличить счастливых от несчастных: зачастую у победителей были мрачные, растерянные лица, а побежденные хохотали и острили, точно издеваясь над самими собой.

Казни совершались каждый день, и к ним привыкли, но всегда находились целые толпы, с жадным возбуждением стремящиеся еще и еще раз увидеть работу кровавой машины. Однако кучки уличных зевак уже расходились недовольными, если осужденный умирал слишком спокойно, тупо, как животное на бойне. Хотелось, чтобы казнимый кричал, вырывался и бился в руках палачей; нравилось, когда он умирал с наглой шуткой, оскорбляя людей и Бога; возбуждало, когда тяжелый топор рубил нежную оголенную женскую шею… Смерть сама по себе уже не интересовала и не удовлетворяла: нужно было что-нибудь особенное, острое и темное, непостижимые инстинкты разгорались все сильнее и грубже.

— Какой ужас!.. Какой позор для человечества! — шептал Жан Лемерсье с горьким отвращением.

А солнце заливало площадь, народ шумел, кричал, хохотал и ругался, крыши и окна домов были усеяны головами любопытных, от мокрых досок эшафота шел парок, и медленно стекали на черную, насквозь пропитанную кровью землю черные капельки окрасившейся росы. Палачи суетились на подмостках, точно актеры, участвующие в сложной феерии.

Никто не обращал внимания на маленького старичка в заштопанных коричневых чулках и рыжем паричке, дрожавшего за помостом, в тени страшной машины. Уличные мальчишки кричали и свистели, пирожники бойко предлагали свой товар, нарядные горожанки пересмеивались с галантными кавалерами. Эти казни во имя свободы считались народным празднеством, и все, кроме осужденных, носило праздничный, беззаботный вид.

В этой обстановке умер Жюль Мартэн.

Он вышел вторым, после того как скатилась в корзину изуродованная ужасом голова того оборванца, с которым он просидел свои последние дни.

Бедняга умер совсем не так, как ожидал: он не сказал ни одной остроумной шутки, его трясущиеся посинелые губы не могли издать звука, он только дрожал, как от сильного холода. Бродяги, товарищи по кабацкой жизни, были разочарованы. Его на руках вытащили помощники палача и, как тяжелый сноп, подсунули под резальную машину. Еще минуту он дико вращал выпученными глазами, как бы прощаясь с ярким солнцем, шумной толпой и голубым небом, а в следующее мгновение его голова, хлопая глазами, кувырком покатилась с эшафота. Все было кончено с этим трусом, и Жюль Мартен показался из низенькой двери тюрьмы.

Солнце, ударившее ему в глаза, ослепило его, и толпа радостно загоготала, видя, как он пошатнулся. Проклятия, подбадривания и угрозы посыпались на него со всех сторон, но он, видимо, ничего не слыхал. Лицо его было серо, и большой нос висел, покрытый холодным потом. Солома смешно торчала в его взлохмаченных волосах.

Жан Лемерсье встретился с ним глазами, полными слез, и не понял, узнал ли его бедный Жюль.

Испытывал ли Мартэн тот дикий животный ужас, в котором только что замер несчастный оборванец?.. Едва ли!.. Есть нечто большее, чем ужас, это смерть души. И казалось, что душа Жюля Мартена уже умерла.

Палач подал знак.

Это была короткая и дикая суета: кто-то схватил Жюля Мартэна за плечи и толкнул его так, что он упал на колени, и, прежде чем он понял, в чем дело, голова его уже лежала на полукруглом вырезе доски, а высоко над ним голубой черточкой блестело острие ножа. В ту минуту, когда опускалась другая доска, окружая его шею деревянным кольцом, смоченным кровью, он почувствовал, как чьи-то руки, холодные и мокрые, схватили его за голову.

Жюль Мартэн закатил глаза и увидел над собою перевернутое лицо Жана Лемерсье.

— Жюль, мальчик мой, Жюль… мужайся… — бормотал старичок дрожащими губами.

И мертвое отупение предсмертной агонии вдруг прорезал яркий луч сознания: Жюль Мартэн вспомнил все. Осмысленны и остры стали его глаза, запекшиеся синие губы сложились в улыбку… Он уже не мог видеть толпы и только слышал где-то вдали ее глухой рокот, похожий на шум отдаленного прибоя. Перед ним было только голубое небо, высокие столбы и опрокинутое страдающее старческое лицо, по которому обильно струились слезы и перебегали мучительные судороги.

Палач торопился…

Что-то пророкотало, ухнуло, и тело Жюля Мартэна, выскользнув из деревянной колодки, задрожало мелкой, мелкой дрожью… Широкая черная струя крови хлестала на помост из перерубленной шеи, как из опрокинутой бутылки.

Но вместо того чтобы, по обыкновению, показать толпе голову казненного, старый палач неподвижно стоял у своей машины и смотрел куда-то вниз. Нетерпеливая толпа заревела, не понимая, в чем дело, и требуя последнего штриха закончившегося зрелища. Только ближайшие к эшафоту видели, что отрубленная голова осталась в руках какого-то маленького старичка в рыжем паричке.

Жан Лемерсье не видел, как нож врезался в живую шею: в это мгновение он невольно закрыл глаза и как бы лишился чувств. Но все-таки он слышал глухой рокот стремящейся вниз тяжести, оборвавшийся на глухом ударе, и вдруг почувствовал, что голова Жюля Мартэна странно и ужасно легко осталась у него в руках. Он дико открыл глаза, не веря себе, и увидел что-то круглое, окровавленное, как будто совсем не похожее на человеческую голову. Жан Лемерсье вскрикнул и разжал пальцы, но чья-то твердая рука перехватила голову, выскользнувшую из его ослабевших рук, и голос палача, сухой и громкий, точно в отчаянии, прокричал:

— Жюль Мартэн, вы слышите меня?.. Вы помните?.. Жюль Мартэн!..

И вдруг все, и старичок, ухватившийся за столб машины, чтобы не упасть, и немногие любопытные, придвинувшиеся поближе, и сам палач — вздрогнули.

Мертвое лицо Жюля Мартэна медленно, медленно подняло веки… Синие губы его, по которым сочилась струйка крови, шевельнулись без звука, только кровь потекла быстрее… Мертвые, но совершенно сознательные глаза, тихо вращаясь в орбитах, повернулись в сторону палача, и что-то, похожее на удивление, выразилось в них.

— Жюль!.. Это я!.. Жюль! — как безумный, крикнул Жан Лемерсье, бросаясь вперед.

Глаза мертвой головы медленно закрылись, потом опять раскрылись, громадные и зрячие. Ужас смерти, безмолвный и потрясающий, исходил от них. Глухой стон пронесся кругом… Глаза закрылись.

— Жюль, Жюль! — одиноко и жалобно, сжимая сердца притихшей толпе, прозвучал в тишине старческий голос.

Веки мертвой головы задрожали. Кровь стекала по пальцам палача, и лицо головы быстро и ровно покрывалось восковой синевой.

— Жюль!.. Жюль!..

Веки продолжали дрожать.

— Нет… кончено!.. — сказал, как показалось Жану Лемерсье, где-то страшно далеко старый палач.

Но веки снова стали открываться… Они дрожали все сильнее и сильнее. Показался мутный белок… Правое веко замерло и остановилось, левое продолжало подыматься… До половины выглянул зрачок, уже подернутый пленкой смерти, еще раз дрогнуло веко и уже навсегда застыло над мертвым полуоткрытым глазом.

 

1912

Оставьте комментарий!

Старые комментарии будут перенесены в новую систему в скором времени. Не забудьте подписаться на DARKER - это бесплатно!

⇧ Наверх