DARKER

онлайн журнал ужасов и мистики

ДО-РЕ-МИ...

Роберт Уильям Чамберс «Маска»

 

Robert W. Chambers, “The Mask”, 1895

 

 Камилла: Снимите маску, господин, уже пора.

Незнакомец: Неужто?

Кассильда: Конечно же, давно пора. Уж все раскрыли свои лица, кроме вас.

Незнакомец: На мне нет маски.

Камилла:(В ужасе, обращаясь к Кассильде.) Нет маски? Нет маски!

«Король в желтом», акт I, сцена 2

 

I

Пусть в химии я совсем не разбирался, но слушал как зачарованный. Он взял пасхальную лилию, принесенную Женевьевой утром из Нотр-Дама, и бросил ее в чашу. Жидкость мгновенно утратила свою кристальную чистоту. На секунду лилия покрылась молочно-белой пенкой, которая исчезла, придав жидкости опаловый цвет. На поверхности заиграли оранжевые и пурпурные волны, после чего со дна, где лежала лилия, будто бы ударил луч чистого солнечного света. В тот же миг он опустил руку в чашу и вынул цветок.

— Это безопасно, — пояснил он, — если выбрать верный момент. Золотой луч — это сигнал.

Он протянул лилию мне. Цветок превратился в камень, в чистейший мрамор.

— Посмотри, — сказал он, — она безупречна. Какой скульптор способен воспроизвести такое?

Мрамор был белым, как снег, но в глубине сосуда лилии едва заметно отдавали лазурью, и в сердцевине остался легкий румянец.

— Не спрашивай меня, почему так, — улыбнулся он, заметив мое недоумение. — Понятия не имею, почему жилки и сердцевина окрашены, но так получается каждый раз. Вчера я испытал это на одной из золотых рыбок Женевьевы. Вот она.

На первый взгляд рыбка казалась просто высеченной из мрамора. Но если держать ее на свету, можно было увидеть, что внутри она была испещрена голубыми нитями, придававшими ей особую красоту, и откуда-то из глубины исходил розовый свет, похожий на тот, что дремлет в сердце опала. Я заглянул в чашу. И вновь жидкость в ней казалась кристально чистой.

— А что, если я сейчас к ней прикоснусь?

— Не знаю, — ответил он, — но пробовать не стоит.

— И что еще хотелось бы узнать, — сказал я, — откуда берется этот солнечный луч?

— Да, это и вправду похоже на солнечный луч, — ответил он. — Не знаю, он всегда выходит, когда я опускаю туда что-либо живое. Возможно, — продолжил он с улыбкой, — возможно, это искра жизненной силы существа возвращается туда, откуда пришла.

Я видел, что он шутит, и погрозил ему муштабелем1, но он только рассмеялся и сменил тему.

— Оставайся на полдник. Женевьева вот-вот подойдет.

— Я видел, как она шла на утреннюю мессу, — сказал я, — и выглядела она такой же свежей и нежной, как эта лилия — до того, как ты ее убил.

— Ты считаешь, я ее убил? — серьезно спросил Борис.

— Уничтожил или же сохранил на века, откуда нам знать?

Мы сидели в углу студии, рядом с его незаконченной композицией, «Мойрами». Рассевшись на диване, он вертел в руках скульптурный резец и косился на свою работу.

— Кстати, — сказал он, — я закончил старую добрую Ариадну, и теперь, похоже, ей придется отправиться на Салон2. Это все, что у меня есть в этом году, но после успеха, который принесла мне «Мадонна», мне стыдно посылать что-то вот такое.

«Мадонна», изысканная мраморная скульптура, для которой позировала Женевьева, стала сенсацией прошлогоднего Салона. Я посмотрел на Ариадну. Технически она была исполнена безупречно, но я соглашался с Борисом в том, что мир будет ждать от него чего-то получше. И все равно не стоило даже думать о том, чтобы закончить эту восхитительно композицию, еще наполовину скрытую в мраморе. «Мойрам» придется подождать.

Мы гордились Борисом Ивейном. Мы с ним считали друг друга своими только потому, что он родился в Америке, хотя его отец был французом, а мать — русской. Все в Школе изящных искусств3 звали его просто Борисом. Сам же он позволял себе такую фамильярность только с двумя из нас — со мной и Джеком Скоттом.

Возможно, то, что я был влюблен в Женевьеву, стало причиной его привязанности ко мне. Не то чтобы мы когда-то в этом признавались друг другу. Но когда все уже было решено и она со слезами на глазах сказала мне, что любит не меня, а Бориса, я пришел нему домой и поздравил. Этот теплый визит не обманул никого из нас, но, как мне всегда хотелось верить, хотя бы одному принес душевное спокойствие. Не думаю, чтобы они с Женевьевой когда-либо это обсуждали, но Борис все знал.

Женевьева была красавицей. Непорочная чистота ее лица наводила на мысль о Деве Марии и «Серафимской песни» из «Мессы в честь Святой Цецилии» Шарля Гуно. Но мне всегда нравилась переменчивость ее настроения — мы называли это «апрельскими выкрутасами». Ее настроение менялось чаще, чем погода в апрельский день. Утром тихая, величественная, днем — хохотушка, а вечером ее состояние духа могло быть самым неожиданным. Эту переменчивость я предпочитал безмятежности Девы Марии, что потрясала мою душу до самой глубины. Я замечтался о Женевьеве, когда он заговорил вновь.

— Что ты думаешь о моем открытии, Алек?

— Думаю, оно восхитительно.

— Мне ни в коем случае нельзя им пользоваться, кроме как для удовлетворения собственного любопытства, и секрет его умрет вместе со мной.

— Да уж, скульптура этого не переживет. Мы, художники, теряем из-за фотографии куда больше, чем зарабатываем.

Борис кивнул, поигрывая резцом.

— Это новое открытие перевернет мир искусства. Нет, я никогда не доверю этот секрет никому, — произнес он медленно.

Трудно найти человека, менее осведомленного в подобных явлениях, чем я; разумеется, я слышал о минеральных источниках, вода в которых была столь насыщена кремнием, что ветки и листья, попадавшие в них, через некоторое время обращались в камень. Я весьма смутно понимал этот процесс, как кремний заменял вещество растения, атом за атомом, в результате чего образовывался каменный дубликат предмета. Это, признаюсь, никогда меня особо не интересовало, а окаменелые ископаемые внушали мне отвращение. Борис же, как оказалось, испытывал по отношению к ним неподдельный интерес, сподвигший его на изучение этого феномена, и в ходе исследований создал раствор, способный атаковать погруженный в него предмет с невиданной доселе яростью, благодаря которой работа долгих лет могла быть проделана за секунду. Это все, что я мог понять из его длинного рассказа. После долгой тишины он заговорил вновь.

— Отчасти я напуган тем, что обнаружил. Ученых мое открытие сведет с ума. Оно оказалось столь простым, будто само открылось мне. Думая об этой формуле и новом элементе, я…

— Каком новом элементе?

— О, я еще не задумывался о его названии и сомневаюсь, что стану это делать. В мире и без того достаточно драгоценных металлов, за которые люди режут друг другу глотки.

Я навострил уши.

— Может ли он превращать вещи в золото, Борис?

— Нет, лучше… Но смотри сюда, Алек, — засмеялся он. — У нас с тобой есть все, что нам нужно в этом мире. Ах! Как ты скуп, как алчен!

Я тоже рассмеялся и сказал ему, что поглощен жаждой золота, так что нам лучше поговорить о чем-нибудь другом; поэтому, когда вошла Женевьева, мы уже позабыли об алхимии.

Женевьева была с ног до головы облачена в серебряно-серое. Свет отражался от ее русых волос. Она подставила щеку Борису, а потом увидела меня и поздоровалась в ответ. Раньше она никогда не обделяла меня воздушным поцелуем при встрече, на что я не замедлил пожаловаться. Она улыбнулась, протянула мне руку и уронила ее, едва только прикоснувшись ко мне, и сказала, глядя на Бориса:

— Ты должен попросить Алека остаться на полдник.

Это тоже было в новинку. Раньше она всегда просила меня сама.

— Уже попросил, — кратко сказал Борис.

— И ты, надеюсь, сказал «да»? — Она повернулась ко мне с очаровательной дежурной улыбкой, словно мы познакомились только вчера.

Я низко поклонился.

— J'avais bien l'honneur, madame4, — однако, отказываясь принимать наш привычный шутливый тон, она пробормотала какую-то вежливую банальность и удалилась. Мы с Борисом переглянулись.

— Пожалуй, мне стоит уйти, тебе не кажется?

— Пусть меня повесят, если знаю, — признался он.

Пока мы обсуждали желательность моего ухода, Женевьева снова показалась в дверях, уже без шляпки. Она была поразительно красива, но ее румянец был чересчур сильным, а глаза — чересчур яркими. Она подошла прямо ко мне и взяла меня за руку.

— Полдник готов. Я ужасная, да, Алек? Думала, у меня болит голова, но она не болела. Идем сюда, Борис. — И свободной рукой она взяла его под руку. — Алек знает, что нет никого в мире, кроме тебя, кого бы я любила больше, так что он не обижается.

— À la bonheur!5 — вскричал я. — Кто сказал, что в апреле не бывает бурь?

— Вы готовы? — произнес Борис нараспев. — Готовы? — И так, держась за руки, мы помчались в столовую, к смущению слуг. В конце концов, нас не за что винить: Женевьеве было восемнадцать, Борису — двадцать три, а мне едва исполнился двадцать один.

 

II

В то время я работал над оформлением будуара Женевьевы и поэтому жил в милом маленьком отеле на Рю Сен-Сесиль. Борис и я в те дни много трудились, но когда получалось, изредка мы втроем, вместе с Джеком Скоттом, улучали время, чтобы хорошенько отдохнуть.

Однажды днем я бродил по дому в одиночестве, изучая антикварные диковины, заглядывая в самые отдаленные уголки и натыкаясь на сигары и леденцы в самых неожиданных местах, и остановился у дверей купальни. Борис, вымазанный глиной с ног до головы, мыл там руки.

Вся купальня была облицована розовым мрамором, за исключением пола, выложенного розово-серой мозаикой. Посередине, ниже уровня пола, располагался квадратный бассейн, к которому вели ступени. Резные колонны поддерживали украшенный фресками потолок. Над бассейном стоял прелестный мраморный Купидон, словно только спустившийся с небес. Все убранство купальни было сделано Борисом и мной. Борис, в своей рабочей форме из белого полотна, соскребал со своих красивых рук глину и модельный воск, одновременно кокетничая с Купидоном.

— Я тебя вижу! — твердил он. — Даже не думай отводить взгляд и притворяться, что не видишь меня. Ты знаешь, кто тебя создал, мелкий негодник!

Роль Купидона в таких разговорах всегда доставалась мне, и когда я ответил в той же манере, Борис схватил меня за руку и потащил к бассейну, утверждая, что столкнет в воду. И тут он внезапно отпустил меня и побледнел.

— Господи! Я забыл, что бассейн наполнен раствором!

Я поежился и сухо посоветовал ему не забывать, где он хранит эту драгоценную жидкость.

— Боже мой, скажи, зачем ты заполнил этой гадостью целый бассейн? — спросил я.

— Хочу поэкспериментировать на чем-нибудь большом, — ответил он.

— На мне, к примеру?

— Ах! Сдается мне, ты насмехаешься, но я в самом деле хочу увидеть действие раствора на более развитый живой организм; у меня здесь крупный белый кролик, — сказал он, следуя за мной в студию.

Тут к нам ввалился Джек Скотт в перепачканном краской пиджаке, присвоил все восточные сладости, до которых смог дотянуться, ограбил коробку с сигаретами, и они с Борисом пошли в Люксембургскую галерею, где сейчас выставлялись новая бронза Родена и пейзаж Моне, захватившие все внимание артистической Франции. Я вернулся в студию и продолжил работу. Это была ширма для будуара Женевьевы в стиле Возрождения. Но маленький мальчик, который должен был позировать мне для нее, сегодня ни за какие коврижки не хотел вести себя как полагается. Он никак не мог застыть в одной позе, и за пять минут мне приходилось рисовать пять набросков этого маленького попрошайки.

— Ты позируешь или танцуешь, друг мой? — поинтересовался я.

— Как пожелает мсье, — ответил он с ангельской улыбкой.

Конечно же, на сегодня я его отпустил и, конечно же, заплатил ему за целый день. Вот так мы балуем наших натурщиков.

Когда юный чертенок удалился, работа пошла из рук вон плохо, а я настолько расстроился, что потратил остаток дня на исправление собственных ошибок и в конце концов вычистил палитру, бросил кисти в банку с черным мылом и отправился в курительную. Во всем доме не было комнаты, за исключением покоев Женевьевы, менее пропитанной табаком, чем курительная. Там всегда царил беспорядок. На стене висел потрепанный гобелен. У окна стоял хорошо настроенный спинет. Там хранилось и оружие — частью старое, потускневшее, частью — современное и блестящее; над камином гирляндами висели индийские и турецкие доспехи, две или три хорошие картины и полка для трубок. Сюда мы ходили, когда искали новых ощущений от табака. Сомневаюсь, что существовал когда-либо вид трубки, который не был представлен на этой полке. Выбрав трубку, мы сразу же уходили курить в другую комнату, потому что это место было самым мрачным и неприветливым во всем доме. Но сегодня закат был как никогда умиротворяющим, ковры и шкуры на полу казались мягкими, уютными и убаюкивающими; диван был завален подушками — я нашел трубку и устроился поудобней, чтобы закурить. Я выбрал трубку с длинным гибким мундштуком и, раскурив ее, задремал. Вскоре табак выгорел, но я не стал его вытряхивать. Я все дремал и вскоре уснул.

Проснулся я от звуков грустнейшей музыки, какую я когда-либо слышал. В комнате было довольно темно, и я не имел никакого понятия, который час. Лунный свет залил серебром один край старого спинета, и блестящее дерево словно вдыхало эти звуки, словно парфюм над ящиком из сандалового дерева. Кто-то в темноте встал и медленно, всхлипывая, удалился, и я сделал глупость, крикнув: «Женевьева!»

Услышав меня, она упала, я зажег свет и попытался поднять ее, ругая себя на чем свет стоит. Она вся сжалась, пробормотала что-то и тихо позвала Бориса. Я отнес ее на диван и пошел за Борисом, но его не было дома, а все слуги уже улеглись спать. Растерянный и обеспокоенный, я поспешил назад к Женевьеве. Она лежала там же, где я ее оставил, бледная-бледная.

— Не могу найти ни Бориса, ни слуг, — сказал я.

— Знаю, — едва слышно ответила она, — Борис уехал в Эпт с мистером Скоттом. Я забыла, когда отправила тебя за ним, только что вспомнила.

— Следовательно, он не вернется до завтра, и… У тебя ничего не болит? Я тебя напугал? Какой же я дурак, какой дурак! Но я тогда был спросонья.

— Борис думал, ты ушел домой до ужина. Пожалуйста, прости, что мы позволили тебе провести все это время здесь!

— Я немного задремал, — рассмеялся я, — да так крепко, что даже не знал, во сне или наяву я увидел фигуру, шедшую ко мне, и назвал твое имя. Ты пришла посидеть за спинетом? Должно быть, ты играла очень тихо.

Я готов был придумать тысячу лжей куда хуже этой, лишь бы увидеть, как на лице ее отразилось облегчение. Она прелестно улыбнулась и сказала своим обычным голосом:

— Алек, я споткнулась о волчью голову и, похоже, вывихнула лодыжку. Позови Мари и иди домой.

Я сделал, как она попросила, и покинул ее, когда вошла служанка.

 

III

В полдень следующего дня, когда я зашел, Борис беспокойно ходил по студии из угла в угол.

— Женевьева спит, — сказал он. — Вывих — это ерунда, но отчего у нее такой жар? Доктор ничего не говорит.

— У нее жар?

— Да, к сожалению, и время от времени ночью она немного бредила. Одна эта мысль! Наша веселая маленькая Женевьева, такая беззаботная — без конца повторяет, что ее сердце разбито, что она хочет умереть!

Мое сердце от этих слов замерло.

Борис прислонился к двери студии, засунув руки в карманы, и опустил взгляд. Его глубокие добрые глаза затуманила печаль. Служанке было велено позвать его, как только Женевьева проснется. Мы все ждали и ждали, и Борис с растущим беспокойством бродил взад-вперед и судорожно мял воск и красную глину. Внезапно он направился в соседнюю комнату.

— Идем, взгляни на мою комнату, исполненную смерти! — крикнул он.

— Так все же это смерть? — спросил я, чтобы развеселить его.

— Полагаю, ты не готов назвать это жизнью, — ответил он. С этими словами он достал из аквариума плававшую там в одиночестве золотую рыбку. — Мы отправим эту вслед за первой, где бы та ни была.

В его словах слышалось лихорадочное возбуждение. Меня и самого охватила лихорадка, когда я шел с ним к заполненному кристально чистой жидкостью бассейну и когда он бросил это создание в него. Чешуя блеснула жарким оранжевым лучом, и в полете рыбка забила хвостом; но стоило ей коснуться жидкости, как она тут же окаменела и тяжело рухнула на дно. Потом появилась молочная пенка, на поверхности заиграли краски, а затем из бездонной глубины выскочила стрела чистого, ясного света. Борис опустил руку и вытянул изящную мраморную фигурку — розовую, с голубыми прожилками, сверкающую опаловым отливом.

— Детская забава, — пробормотал он и устало, нетерпеливо посмотрел на меня — так, словно я знал ответы на его вопросы! Потом пришел Джек Скотт и с энтузиазмом присоединился к «забаве». Все шло к тому, что эксперимент с кроликом надо провести здесь и сейчас. Мне хотелось, чтобы Борис отвлекся от своих переживаний на что-нибудь другое, но я не мог смотреть, как жизнь покинет это создание, так что присутствовать я отказался. Выбрав книгу наугад, я уселся в студии почитать. Увы! Я взял «Короля в желтом». Несколько мгновений, показавшихся мне столетиями, спустя зашли Борис и Джек с мраморным кроликом, и я отложил книгу. В тот же момент сверху позвонили в колокольчик, из комнаты для больных послышался крик, и Борис молнией помчался туда. Моментом позже он позвал: «Джек, беги за доктором. Алек, иди сюда».

Я подошел к двери. Навстречу мне выскочила перепуганная служанка и помчалась за лекарством. Женевьева сидела прямо, как по струнке, щеки раскраснелись, глаза блестели. Она что-то лепетала без остановки, вяло сопротивляясь попыткам Бориса уложить ее спать. Он позвал меня на помощь. Стоило мне только к ней прикоснуться, как она вздохнула и откинулась назад, закрыв глаза, а потом — потом, когда мы склонились над ней, она их снова открыла, посмотрела на Борису прямо в лицо — бедняжка! — и рассказала свою тайну. И тогда, в то самое мгновение, три наши жизни свернули со своих старых путей на новые; узы, что нас связывали, разорвались навсегда, лопнули, и на смену им пришли другие — ведь произнесла она мое имя, и ее сердце, измученное лихорадкой, излило на нас всю свою печаль, доселе таившуюся внутри. Пораженный и обескураженный, я повесил голову, лицо зарделось, словно кусок раскаленного угля, и кровь с оглушительным шумом забила в ушах. Не в силах пошевелиться, не в силах выдавить ни единого слова, я слушал ее признания в агонии стыда и печали. Я не мог заставить ее замолчать, не мог заставить себя взглянуть на Бориса. Но тут его рука опустилась мне на плечо, и Борис повернулся ко мне своим обескровленным лицом.

— Ты не виноват, Алек, что она любит тебя, не переживай… — Но закончить он не смог, и когда в комнату ввалился доктор со словами: «Ох, лихорадка!», я схватил Джека Скотта и поспешно вывел его на улицу, сказав, что Борису лучше побыть одному. Мы перешли дорогу к своей квартире, и, видя, что и я болен, Джек снова пошел за доктором. Последнее, что я помню — как Джек сказал: «Господи, доктор, что с ним? Что с его лицом?», и я подумал о «Короле в желтом» и Белой Маске.

Я был болен, ужасно болен целых два года с того рокового утра, когда Женевьева сказала: «Я люблю тебя, но Бориса я люблю больше». Я и представить себе не мог, что это станет для меня таким ударом. Невозмутимый внешне, я обманывал себя. И пусть в душе моей ночь за ночью разворачивались беспощадные битвы, и каждую ночь я проклинал себя за свои низкие предательские мысли по отношению к Борису и Женевьеве, но с рассветом всегда приходило спокойствие и я возвращался к Женевьеве и своему дорогому Борису с чистым сердцем, омытым бушевавшей ночью бурей.

Никогда — ни словом, ни делом, ни мыслью — с ними рядом я не выдавал себя, не предавал своей печали, даже перед самим собой.

Эта маска самообмана давно перестала быть для меня просто маской — она стала частью меня. Ночь снимала ее, обнажая задыхавшуюся под ней правду, а днем маска сама собой возвращалась на место. Я лежал больной, и эти мысли роились в моей голове, но в то же время они безнадежно перепутались с образами каменных созданий, выползавших из бассейна Бориса, волчьей головы на ковре, с пеной у рта скалящейся на Женевьеву. А еще мне явился Король в желтом, завернутый в изодранную в клочья пеструю мантию, и в ушах моих раздался горький крик Кассильды: «Нет, Король, прошу вас!» Я лихорадочно пытался отделаться от этих мыслей, но все же перед глазами стояло озеро Хали, иссушенное и безмятежное, а над ним, в свете луны, застыли башни Каркозы. Альдебаран, Гиады, Алар, Хастур скользили в облаках, таких же растрепанных и истерзанных ветром, как и лохмотья Короля в желтом. И все же в моей голове осталась одна здравая мысль. Несмотря на царивший в ней беспорядок, я никогда не забывал об одном — весь смысл моего существования состоял в том, чтобы угодить Борису и Женевьеве. Защитить их, подержать в беде — неясно, чем и как, но, несмотря на болезнь, я ни на миг не забывал о своем предназначении.

Передо мной без конца мелькали целые толпы лиц, чаще незнакомых, но кое-кого я узнавал, среди них и Бориса. После мне говорили, что такого быть не могло, но я точно помню, что он по меньшей мере однажды склонился надо мной. Я помню прикосновение, слабое эхо его голоса, пока мои чувства вновь не заволокло туманом и я вновь провалился в забытье, но он и в самом деле был там и наклонился ко мне по меньшей мере раз.

И вот, наконец, однажды я проснулся. Солнце светило в окно, и Джек Скотт читал подле кровати. Сил не хватало ни говорить, ни думать, но, встретившись с Джеком взглядом, я выдавил бессильную улыбку. Джек на радостях подскочил и спросил, что мне нужно.

— Борис, — прошептал я.

Джек поправил мою подушку и сказал заботливо:

— Подожди, Алек. Ты еще слишком слаб.

Я ждал и набирался сил. И в то же время я все вспомнил. И когда прошлое предстало предо мной во всей ясности, я уже не сомневался, что мне делать, когда придет время; и я не сомневался, что Борис на моем месте поступил бы точно так же, и в том, что касалось меня самого, он бы тоже смог взглянуть на дело с моей стороны. Больше я никого не звал. Не спрашивал, почему от них не было ни единой весточки и почему за всю неделю, что я провалялся в постели, никто ни разу не назвал их по имени. Поглощенный своими размышлениями и своей бессильной, но решительной борьбой с отчаянием, я попросту смирился с молчанием Джека, принимая его за должное — ведь я мог сорваться и настоять на встрече с ними. Тем временем я вновь и вновь представлял себе, как жизнь вернется на круги своя. Как мы вернемся в наших отношениях к той самой точке, когда Женевьева заболела. Мы с Борисом посмотрим друг другу в глаза, и во взглядах наших не будет ни ненависти, ни трусости, ни недоверия. Вновь вернется наша близость, и я снова буду проводить вечера в уюте их дома, но недолго — однажды, безо всяких прелюдий и объяснений, я навсегда исчезну из их жизней. Борис все поймет. Ну а Женевьева… Единственным утешением мне послужит то, что она так никогда ничего не узнает. Казалось, я нашел, в чем была суть этого чувства долга, не покидавшего меня и в горячечном бреду, нашел единственный возможный ответ. Так что, собравшись с силами, однажды я подозвал Джека и сказал:

— Джек, мне нужен Борис; а Женевьеве передай привет от всего сердца…

Когда он наконец дал понять, что они оба мертвы, меня охватила дикая ярость, разнесшая накопленные за неделю силы в пух и прах. В бреду я бесновался и проклинал себя, и так прошли несколько недель, за которые я — мальчик двадцати одного года от роду — окончательно поверил, что моя молодость осталась позади. Казалось, я выстрадал все, что мог, и когда Джек дал мне письмо и ключи от дома Бориса, я не дрогнул и попросил его рассказать все. Да, это было жестоко с моей стороны, но что поделаешь? И ему пришлось вновь бередить рану, которая никогда не затянется полностью. Он начал очень тихо:

— Алек, если только ты не знаешь чего-то, о чем я не имею никакого представления, ты поймешь не больше меня самого. Как по мне, так тебе лучше не знать этих подробностей, но ты должен их услышать. В ином случае я бы оставил их при себе. Знает бог, как мне не хочется об этом говорить. Буду краток.

В тот день, когда я оставил тебя на попечение доктору и вернулся к Борису, он работал над «Мойрами». Женевьева, сказал он, спала под действием лекарств. Она, сказал Борис, бредила. Он не отрывался от работы и больше не произнес ни слова, а я наблюдал за ним. Вскоре я увидел: у третьей фигуры — той самой, что смотрит вперед, — он вырезал свое собственное лицо, не то, что видел ты. Хотел бы я знать, что это значило.

Он работал, а я наблюдал за ним, и так продолжалось примерно до полуночи. Потом раздался скрип и хлопок двери, и в соседней комнате кто-то пробежал. Борис бросился туда, и я — за ним, но мы опоздали. Она лежала на дне бассейна, скрестив руки на груди. Тогда Борис выстрелил себе в сердце.

Джек умолк; под глазами собрались капли влаги, а щеки задергались.

— Я отнес Бориса в его комнату. Потом вернулся и выпустил эту дьявольскую жидкость из бассейна, пустил воду и вымыл мрамор до последней капли. И когда я наконец осмелился спуститься, она уже была белая как снег. Тогда я пошел в лабораторию и в первую очередь слил раствор из чаши в водопровод; вслед за чашей опустошил все банки, все пузырьки. В камине были дрова, так что я разжег его и, сломав замки к шкафу, побросал в огонь каждую бумажку, каждую записную книжку, каждое письмо. В студии я нашел деревянную колотушку, перебил ею все пустые бутылки и собрал все осколки в ведерко для угля. Ведерко я спустил в подвал и высыпал в печь. Шесть раз я ходил с ведерком вниз-вверх, пока, наконец, не осталось и следа того, что могло бы помочь восстановить формулу Бориса. После этого я осмелился позвонить доктору. Он — хороший человек, и вместе нам удалось скрыть все от публики. В одиночку я бы не справился. Слугам мы заплатили и отправили их в деревню, вместе с привезенными Борисом и Женевьевой из дальних стран камнями. Там они пробудут несколько лет. Бориса мы похоронили на маленьком кладбище в Севре6. Доктор — человек добрый и знает, что иногда человек просто не может дальше жить. Он выписал справку о сердечном приступе и вопросов не задавал.

Потом он поднял голову и сказал:

— Открой письмо, Алек. Оно для нас обоих.

Я разорвал конверт. Это было завещание Бориса, написанное год назад. Он все оставлял Женевьеве, а в случае, если она умрет бездетной, мне предстояло распоряжаться его домом, а Джеку — взять на себя его дела в Эпте. После нашей смерти вся его собственность возвращалась в семью его матери, в Россию, за исключением его мраморных скульптур. Их он завещал лично мне.

Страница расплывалась у нас перед глазами, и Джек встал и подошел к окну, постоял и вернулся на место. Я с ужасом ждал, когда он снова заговорит.

— Женевьева лежит в мраморной комнате, перед Мадонной. Мадонна склонилась над ней, и Женевьева ей улыбается…

Его голос оборвался, но он взял меня за руку и сказал:

— Крепись, Алек.

На следующее утро он уехал в Эпт исполнить последнюю волю друга.

 

IV

В тот же вечер я отправился в дом, такой знакомый мне. Все было как обычно, и только тишина стояла невыносимая. Дважды я подходил к двери купальни, но не мог заставить себя войти. Это было выше моих сил. Я пошел в курительную и сел за спинет. На клавишах лежал маленький кружевной платок, и я отвернулся, задохнувшись. Ясное дело: оставаться здесь нельзя, так что я закрыл все окна и двери, все входы и выходы во дворе и ушел. Утром Алкид собрал мой чемодан, и, поручив ему присматривать за моей квартирой, я взял билет на Восточный экспресс до Константинополя. На протяжении двух лет, пока я скитался по Востоку, поначалу в письмах мы не упоминали Бориса и Женевьеву, но потом их имена все же всплыли. Особенно мне врезался в память один пассаж из письма Джека.

Рассказ о том, как Борис наклонялся над тобой, когда ты был болен, и как прикасался к твоему лицу, и как ты слышал его голос, конечно, меня беспокоит. То, что ты описываешь, должно быть, произошло ровно через две недели после его смерти. Я повторяю себе, что это всего лишь бред, но такое объяснение меня не устраивает, не устроит и тебя.

Ближе к концу второго года письмо от Джека застало меня в Индии. То, что я прочитал, было так на него непохоже, что я немедленно решил вернуться в Париж. Он писал:

Со мной все в порядке; распродаю свои картины, как и подобает художнику, когда ему не нужно думать о деньгах. Мне вообще не о чем беспокоиться, отчего я беспокоюсь еще больше. Никак не могу избавиться от странной тревоги за тебя. Не то чтобы я за что-то опасался, нет, скорее жду чего-то, а чего — одному богу известно! Могу лишь сказать, что это меня гложет. Каждую ночь во сне я вижу тебя и Бориса. Наутро ничего не помню, но просыпаюсь с камнем на сердце, и весь день напряжение лишь растет до тех пор, пока я не засыпаю, чтобы вновь пережить то же самое. Я измучен и решительно настроен разделаться с этой хворью. Я должен с тобой встретиться. Мне поехать в Бомбей, или ты приедешь в Париж?

Я телеграфировал ему ждать меня со следующим пароходом.

Встретившись с ним, я подумал, что он почти не изменился. Я же, настаивал он, находился в превосходном здоровье. Я был рад вновь слышать его голос, и мы много болтали о жизни, наслаждаясь весенней погодой.

Мы провели в Париже неделю, и затем я поехал с ним в Эпт, но первым делом мы заглянули на кладбище в Севре, где лежал Борис.

— Может, поставим «Мойр» над его могилой? — спросил Джек.

— Думаю, этого достойна лишь «Мадонна».

На самого Джека мое возвращение никак не повлияло. Никаких улучшений: сны, от которых он пытался отделаться, продолжались, и он говорил, что чувствует, будто что-то должно случиться, но что именно —не знал, и это чувство неизвестности тяготило еще больше.

— Я приношу тебе одни страдания, — сказал я. — Смени обстановку, но без меня.

Так мы расстались. Он отправился в путешествие по Нормандским островам, я же — вернулся в Париж. По возвращении я долго не заходил в дом Бориса, теперь ставший моим, но знал, что сделать это придется. Джек содержал его в порядке; там было множество слуг, так что в конце концов я оставил свою квартиру и переселился в дом. Я боялся, что нахлынувшие воспоминания не дадут мне сосредоточиться на работе, однако оказалось все наоборот: тут я обрел спокойствие и писал с утра до вечера. Я обошел все комнаты — все, кроме одной. Никак не мог найти в себе силы войти в мраморную комнату — туда, где лежала Женевьева, и в то же время с каждым днем меня тянуло туда все сильней — взглянуть в ее лицо, встать перед ней на колени.

Однажды в апреле я задремал днем в курительной, как два года назад, и отчего-то меня потянуло найти ту волчью шкуру. Наконец разглядев среди пожелтевших восточных ковров оскалившуюся голову со стоящими торчком ушами, я вспомнил, как окликнул тогда Женевьеву и она упала рядом с ней. Шлемы по-прежнему висели над обветшалым гобеленом, а среди них — старый испанский морион, который надевала Женевьева, когда мы однажды развлекались, наряжаясь в древние доспехи. Взгляд мой обратился к спинету — на каждой клавише, казалось, остался след ее нежных рук, и я встал, охваченный страстью, и направился к запечатанной двери мраморной комнаты. Толкнул дрожащими руками тяжелую дверь. Солнечный свет заливал комнату, украсив позолотой крылья Купидона и наградив Мадонну неким подобием нимба. Ее нежное лицо печально склонилось над изысканной мраморной фигуркой. Женевьева лежала в тени под Мадонной, и на ее белых руках виднелись бледно-голубые вены, а платье было розоватым, словно из груди исходил мягкий свет.

Наклонившись, я прикоснулся губами к мраморной ткани ее одеяний и заковылял обратно в безмолвный дом.

Служанка принесла мне письмо, и я присел в оранжерее, чтобы прочесть его. Но, только собравшись сорвать печать, я увидел, что девушка не ушла. Я спросил, что ей нужно.

Она пробормотала что-то о белом кролике, которого поймали в доме, и спросила, что с ним делать. Я приказал отпустить кролика в огражденный сад за домом и раскрыл письмо. Письмо было от Джека — бессмысленное, бессвязное, — бедняга, должно быть, совсем выжил из ума, подумал я тогда. Он молил меня не уезжать из дома, пока не вернется сам; сообщить причину он не мог, он видел сны — он не объяснял, но был уверен, что мне нельзя покидать дом на Рю Сен-Сесиль.

Дочитав письмо, я увидел ту самую служанку — она стояла в дверях со стеклянной салатницей. В салатнице плавали две золотые рыбки.

— Верни рыбок назад и скажи, что тебе от меня нужно, — сказал я.

Едва заметно всхлипывая, она вылила воду с рыбками в аквариум в конце оранжереи и попросила разрешения уйти. Кто-то подшутил над ней, сказала она, и наверняка затем, чтобы ей досталось. Мраморного кролика украли, а взамен принесли живого; пропали и две чудесные мраморные рыбки, и она только что нашла этих двух: они бились на полу в кухне. Я успокоил ее и отправил восвояси, заверив, что разберусь во всем сам, после чего пошел в студию. Там не было ничего, кроме моих полотен и набросков, а еще — мраморной лилии на столе. Рассерженный, я схватил цветок и увидел, что он был живой, хрупкий и наполнял воздух своим ароматом.

И тогда внезапно я все понял и бросился через весь дом в мраморную комнату. Дверь распахнулась, солнечный свет ударил мне в лицо, и, зажмурившись, я разглядел, как улыбнулась Мадонна, и Женевьева подняла голову со своего мраморного ложа и раскрыла заспанные глаза.


Перевод Амета Кемалидинова

 

Примечания переводчика

1 Трость с шариком на конце, которую живописцы используют в качестве опоры для руки при работе над мелкими деталями.

2 Ежегодная художественная выставка в Париже, основанная королем Людовиком XIV в 1667 г. и проводящаяся по сей день.

3 École nationale supérieure des Beaux-Arts — одна из старейших художественных школ Франции.

4 Здесь: «Спасибо за оказанную честь, мадам» (фр.).

5 На счастье! (фр.)

6 Коммуна на юго-западе Парижа.

Комментариев: 0 RSS

Оставьте комментарий!
  • Анон
  • Юзер

Войдите на сайт, если Вы уже зарегистрированы, или пройдите регистрацию-подписку на "DARKER", чтобы оставлять комментарии без модерации.

Вы можете войти под своим логином или зарегистрироваться на сайте.

(обязательно)