DARKER

онлайн журнал ужасов и мистики

ПОТРОШИТЕЛЬ. НАСЛЕДИЕ

Анатолий Уманский «Отблеск тысячи солнц» (часть первая)

Иллюстрация: Killa Kos

Хиросима, 21-й год Сёва

1. Отчаяние

Как только в небе над рекой Ота зажглись первые звезды, госпожа Серизава осторожно, чтобы не разбудить, уложила крошку Акико в люльку, которую сама выдолбила из чурбачка, надела самое чистое кимоно и ушла, оставив Джуна за старшего. Сказала на прощание:

— Я добуду вам поесть. Умру, но добуду.

Джун стоял в дверях лачуги, держа за руку Юми, и глядел маме вслед — щуплый, тонконогий мальчишка тринадцати лет от роду в драных школьных шортах и майке, лямки которой норовили сползти с узеньких плеч. Лачуга, наспех сколоченная из досок и кровельной жести, стояла в отдалении от бараков соседей, у самого берега, и ветер с реки трепал отросшие волосы мальчика. За хрупкое сложение и нежные черты лица с тонким носом и печальным изломом бровей одноклассники часто дразнили Джуна «девчонкой», но почти все признавали его талант рисовальщика: в пару минут он набросал бы вам что угодно, причем с мастерством, которое сделало бы честь и опытному художнику. Учитель Такамура (сгоревший вместе со школой), говорил, что у Джуна врожденное чувство красоты и что из него выйдет если и не новый Куниёси, то, как минимум, толковый мангака.

Сейчас ему хотелось запечатлеть маму на рисунке, чтобы хоть так удержать рядом.

Он частенько спасался рисунками. Рисование могло возвратить безвозвратно утраченное. На портретах оживали школьные друзья, давно ставшие прахом; возникали родные улочки, избеганные вдоль и поперек. Под карандашным грифелем на бумаге возрождалась из пепла Хиросима — зеленая, цветущая Хиросима, где голод не выворачивал кишки наизнанку, где ходил трамвай, которым управлял отец. Каждый день в без четверти два он — ТРИНЬ! ТРИНЬ! — проезжал мимо их дома, и Джун, если не был в школе, вместе с Юми и мамой выбегал к калитке, чтобы помахать папе рукой…

Они жили впроголодь уже два месяца с тех пор, как родилась Акико, а последние два дня вообще ничего не ели. Юми, когда-то кругленькая, как поплавок, а теперь истаявшая почти до костей, хныкала и украдкой сосала речную гальку. В конце концов она подавилась, и Джуну пришлось колотить сестренку по спине, пока камушек не выскочил. К тому времени Юми стала вся синяя и едва дышала. Крошка Акико орала от голода, потому что у мамы пропало молоко.

В апреле не росли каштаны, овощные грядки пустовали, в ледяной воде не ловились моллюски, а рыба передохла еще в день «пикадона»[1]. По всей стране стало туго с работой и продовольствием, но нигде это не ощущалось так остро, как в разрушенной Хиросиме. Продовольственные склады были разграблены, цены на черном рынке подскочили в десятки раз. Раз в день прямо с грузовиков по карточкам выдавали горькую «муку» из сушеной травы пополам с картофельной ботвой, но к каждому грузовику гигантской змеей тянулась очередь. Змея шипела, переполненная ядом голодной злобы, корчилась, раздувая бока — в толпе вспыхивали драки, слабых безжалостно теснили к хвосту и пайков им как правило не хватало. Зато трупов было вдосталь: иные до сих пор разлагались под развалинами домов, и до сих пор из реки вместо рыбы вылавливали кости людей и животных. Разрушительная сила, высвобожденная шестого августа двадцатого года Сёва, бродила по Хиросиме, собирая дань. Люди умирали, отравленные невидимой скверной, что принесла бомба, умирали страшно, выблевывая внутренности, выкашливая легкие, клоками теряя волосы, покрываясь гнойными пузырями, как жаба бородавками; гнили заживо в зловонных, кишащих мухами и личинками госпиталях. Как собаки подыхали с голоду, всем было наплевать. Убивали себя. Убивали других, чтобы выжить и просто так, давая волю звериным инстинктам. Чего стоят законы, если все лишения и жертвы были зря, если даже Император — никакое не божество?

До недавнего времени семье Серизава помогала девочка по имени Рин Аоки. Старше Джуна на два года, она жила со своим ослепшим стариком-отцом в еще более убогой лачуге. Однако деньги у Рин водились, и она часто давала в долг госпоже Серизава. Рин была не красавица, но большой улыбчивый рот и глаза с хитринкой придавали ей обаяния, которым она и пользовалась. Все знали, что она «пан-пан», то есть, гуляет с американцами. Джуну было наплевать. Без Рин они бы зимой не выжили, так что при встрече он всегда ей кланялся.

В один из первых теплых деньков Джун с Юми гуляли на другом берегу и наткнулись на вишневое дерево, почерневшее от огня. Каким-то чудом оно пережило зиму, не отправившись на дрова, и теперь тянуло к синему небу голые мертвые ветви, будто в благодарственной молитве. А под ним, раскинув ноги, словно отдохнуть прилегла, покоилась Рин; тени ветвей ложились на ее лицо, левый глаз задумчиво глядел в голубое небо, правый вытек из разрубленной глазницы. Косая рана пересекала лицо от правой брови до левой щеки, зубы рисовыми зернами белели в кровавом месиве рта, кровь бурыми разводами засохла на щеках. Правая рука, отсеченная в локте, валялась в грязи. Между бледных бедер зияла рана, из которой змеились склизкие петли кишок, облепленные гудящими мухами. Земля под худеньким телом Рин промокла от крови.

Джун смотрел на нее лишь мгновение, прежде чем закинуть Юми на спину и с криком броситься наутек, но его еще долго потом преследовали во сне разрубленное лицо Рин, остекленевший глаз и кишки, сизо-розовыми щупальцами расползшиеся в грязи, словно Рин пыталась родить спрута.

Даже в Хиросиме, изведавшей слишком много смертей и боли, подобное зверство не могло остаться незамеченным. Несколько недель военная полиция патрулировала берег и допрашивала жителей. Соседи говорили, что убийцу Рин стоило бы поискать среди ее ухажеров-американцев, а этого никто, конечно, делать не станет. Журналист «Тюгоку Симбун», писавший под именем Синдзабуро, выдвинул иную версию. «Люди, втравившие нас в ад этой дикой войны, — писал Синдзабуро, — люди, беспощадно истреблявшие всех, кто осмеливался выступить против их самоубийственной политики, люди, которые неисчислимыми страданиями „облагодетельствовали” народы Азии и запятнали Японию несмываемым позором, еще находятся среди нас, еще вливают в умы и сердца японцев яд ненависти и реваншизма. Для националистов девочка, ради выживания продающая свое тело «врагу» — не просто проститутка, но изменница, заслужившая смерти, ибо они никогда не делали различия между солдатами противника, женщинами и детьми. И пока эти кровавые псы остаются среди нас, ни один мирный житель не может чувствовать себя в безопасности…».

Кровавые псы оценили статью по достоинству. Всего через пару дней после публикации в окно редакции «Тюгоку», временно перенесенной в деревеньку Нукусима, влетела бутылка с зажигательной смесью, и несколько сотрудников, пытавшихся затушить огонь, угодили в больницу с ожогами. В следующем номере Синдзабуро-сан язвительно поблагодарил поджигателей за блистательное подтверждение его слов.

Джун газет не читал и ничего не знал о поджоге, но с Синдзабуро познакомился: этот улыбчивый коротышка средних лет, круглой физиономией и тонкими усиками немного смахивающий на кота, разыскал его через пару дней после гибели Рин и дал целых десять йен за то, чтобы Джун показал, где нашел тело. Синдзабуро затем побывал у них дома, расспросил маму о ее отношениях с убитой («Она была святая, и плевать, что говорят!»), полюбовался рисунками Джуна, висящими на стене, а после отозвал его в сторонку и прошептал:

— Я дам тебе еще двадцатку, если нарисуешь мне Рин, какой ты видел ее в последний раз.

Джун был поражен состраданием и щедростью этого забавного человечка. Он уселся на крыльце и нарисовал Рин такой, как запомнил с последней встречи: хитрая улыбка, блестящие глаза, чистое розовое кимоно. Увидев рисунок, Синдзабуро помрачнел.

— Это не совсем то, что я просил, — сухо произнес он. — Вернее, совсем не то.

С тем и откланялся, оставив двадцать йен себе. Джун понял, чего хотел от него Синдзабуро, и его чуть не вывернуло от гнева и омерзения. А портрет Рин он повесил на стену, рядом с портретами своих друзей.

Тогда ему казалось, что он поступил правильно. Но с тех пор, как не стало Рин, никто не давал им в долг, и все чаще Джун жалел о грязных деньгах Синдзабуро.

Он все ноги сбил в поисках пропитания, за любую работу брался, да кому нужен такой заморыш? Он пытался продавать свои рисунки, но в новом, изуродованном мире красота вызывала лишь злобу, и даже талант великого Ёсихидэ стоил бы меньше горсти риса. Некоторые люди в слезах рвали рисунки в клочья и осыпали Джуна проклятиями. Он дошел до воровства на рынке, но его чудесные руки не годились для этого ремесла. Несколько раз его ловили и дубасили до полусмерти, а один торгаш-китаец ударом палки чуть не раскроил ему череп, потому что Джун, когда начинали бить, зажимал ладони между бедер вместо того, чтобы прикрывать голову: лишь бы не по пальцам.

— Не плачь, не плачь, Акико-тян! — умолял он, укачивая орущую сестренку, пока мама ходила по соседям, пытаясь выклянчить хоть горстку риса. Иногда он совал в рот Акико палец. Акико радостно принималась сосать, понимала, что ее обманули, и заходилась обиженным криком, извиваясь в пеленках, точно гусеничка. Ее сморщенное личико становилось лиловым.

Этим утром мама терзала пальцами сперва правую грудь, потом левую, пытаясь хоть каплю выцедить в ротик Акико, а потом закричала в отчаянии «Я отрежу вас, будьте вы прокляты!» — и действительно, схватив нож, поднесла к левой груди. Юми завизжала, Джун повис на руке с ножом. В пылу борьбы они чуть не затоптали бедняжку Акико, которая с визгом барахталась на циновке.

Наконец мама уронила нож и обессиленно повалилась на пол. Джун с Юми обнимали ее, пока она не перестала дрожать.

После этого она больше не хваталась за нож, стала тиха и задумчива. Лишь повторяла, как заклинание:

— Я добуду вам поесть. Умру, но добуду.

После этого она привязала ревущую Акико к спине, взяла Юми и Джуна за руки и отправилась к соседям.

— Плачьте! — шипела она, прежде чем постучать в очередную дверь. — Войте, как черти, маленькие негодники! Вы обязаны их разжалобить!

И чтобы у них получалось лучше, больно щипала Юми, а Джуну отвешивала подзатыльника. Акико в помощи не нуждалась — она и так голосила до небес.

Но все, к кому они стучались, лишь печально качали головами. Мне безмерно жаль, госпожа Серизава. Вы разве не видите, что наши дети тоже голодают? Боюсь, ничем не могу помочь. Простите великодушно. Подите к черту.

Так и вернулись они ни с чем.

Теперь Джун смотрел, как мама уходит, и проклинал себя за беспомощность.

— Мамочка, возвращайся скорее! — звонко крикнула Юми.

— Тише, глупая! Акико-тян разбудишь.

Мама была уже далеко и не слышала. Ее кимоно ярким пятнышком мелькало в синих сумерках, становясь все меньше и меньше, пока не растворилось совсем, как капля краски в стакане воды.

— Сам дурак! — не осталась в долгу Юми. — Мамочка не то, что ты. Она вернется и принесет нам во-от столько всякой вкуснятины! — Сестренка раскинула руки.

Джун выдавил улыбку, глядя в ту сторону, где скрылась мама, и отгоняя мысль, что она может вообще не вернуться. Он представил ее лежащей на берегу, голую, с разрубленным лицом и кишками между ног. Синдзабуро-сан подкатится к лачуге с блокнотом в руке: «Понимаю, Джун, как тебе больно, но сейчас-то вам деньги еще нужнее, верно? Нарисуй мне ее. Только правильно, с потрохами наружу».

— …рисовых колобков, а еще во-от столько лапши, и картофельных клецок, и темпура, и…

Живот мальчика злобно, с подвыванием заурчал.

— …и рисовый пирог, и творога немножко, и… и арбузик! Сла-а-адкий!

Джуну захотелось сестренку стукнуть. Но разве Юми виновата, что хочет кушать? У самого в живот будто зашили жестяную грелку, полную кипятка — так бурлит.

— Смотри, Юми! — Он указал на реку. — Там кит!

— Где? Где? — Сестренка запрыгала, как мячик, пытаясь что-нибудь разглядеть, но не увидела ничего, кроме серебряной ряби по темной воде.

— Да вон же, фонтан пустил! Неужто не видишь?

— Здоров врать! — надулась сестренка.

— Кто врет? Своими глазами видел! Только он уже нырнул…

— Так нечестно! — Юми уперлась кулачками в бока. — Почему ты его видел, а я — нет?

— Потому что у меня врожденное чувство красоты. А ты только и думаешь, как набить брюхо. Я тебе нарисую, хочешь?

— Ага!

— Тогда принеси мне бумагу и карандаш. Только смотри, Акико не разбуди.

Кивнув, Юми исчезла внутри. Джун слышал, как она тихонько возится в темноте. Способ верный: если для сестренки что-нибудь нарисовать, она забудет о своих капризах.

Кругом царила тишина. Ночи стали безмолвны, даже лягушки больше не устраивали весенних концертов по берегам Оты: должно быть, все сварились заживо, бедные, вместе с икрой. Лишь река еле слышно бормотала во сне, ворочаясь на своем каменном ложе. На другом берегу в лунном свете маячил купол Гэмбаку — здание Выставочного центра, где Джун был с папой давным-давно, когда еще Юми не появилась на свет. Голые балки притягивали взор, точно ребра в развороченной груди мертвеца, вечное напоминание о том, что случилось шестого августа двадцатого года Сёва. Один взгляд — и в нос снова бьет вонь сгоревшей плоти, снова звучат в ушах треск огня и страдальческий вой, а тело окутывает нестерпимым жаром…

2. Каго-мэ, каго-мэ

…Соседи над папой подтрунивали — дескать, не мужское это дело, когда война, трамвай водить, — однако без злобы: разве виноват человек, что по здоровью непригоден к военной службе? Сам папа своей работой ужасно гордился.

— Сколько инженеров без моего трамвая не попадут вовремя на завод, а? — говорил он, благодушно щуря хитрые глазки. — А докторов сколько не успеют к своим пациентам? Сколько чиновников опоздают в свои департаменты? На нас, трамвайщиках, страна держится!

В префектуре, как видно, считали так же. Жалованья папе вполне хватало, чтобы содержать семью в нелегкое время, да к тому же баловать себя после работы бутылочкой доброго сакэ. Впрочем, драк он во хмелю не устраивал и близких не колотил, как, например, господин Кавасаки, живший тремя домами ниже по улице и слывший среди соседей притчей во языцех. До дома папе помогала добраться девушка-кондуктор Эйко; в вечерней тишине их приближение было слыхать за милю — звонкое цок-цок ее сандалий-гэта, резкое шарк-шарк его. Мешком повиснув на хрупких девичьих плечах, отец завывал дребезжащим тенорком:


Сакура, сакура!

Солнце светит в синеве!

То ли дымка на горе,

То ль клубятся облака…


— Провались ты со своей сакурой! — всякий раз восклицала мама и, закинув на шею вторую папину руку, вместе с Эйко тащила его в дом под смех Юми; и пока папа, заботливо уложенный на футон, выводил носом воинственные рулады, Эйко-сан с мамой пили чай и болтали, а в приоткрытую дверь из сада струился аромат цветов, и цикады стрекотали во мраке.

Джун подозревал, что у Эйко с папой не только рабочие отношения, и мама, наверное, тоже что-то такое чувствовала; но поскольку ее это как будто ничуть не смущало, то и он не держал зла на Эйко. Да и как можно злиться на девушку с таким звонким, задорным смехом и нежными розовыми ушками, кокетливо торчащими из-под смоляно-черных волос?

В ночь на шестое августа Джуну приснилось, что он берет губами ее нежное ушко, покусывает, засасывает в рот, языком щекоча хрупкие витки ушной раковины, а Эйко хохочет, хохочет… Он со стоном дернулся во сне, животом вжимаясь в футон, а проснувшись утром обнаружил, что трусы промокли и стали липкими. Какой стыд! За последний год такое с ним случалось и раньше, но так стыдно не было ни разу.

В саду щебетали птицы, нежный ветерок перебирал рисунки на стенах, а в синем небе за окном едва угадывались пряди облаков, словно меловые разводы на подсохшей классной доске. Но чудесное утро не радовало Джуна. Как он теперь посмотрит Эйко в глаза? А папе? Ладно хоть он увидит их только вечером…

А тут еще маму за завтраком подташнивало, потому что она носила внутри Акико. А тут еще гады-американцы! В семь утра тишину разорвал истошный вой сирены, что означало: господин Б, как в народе прозвали американский «Боинг-29», пожаловать изволили.

За последний год от налетов не стало никакого спасения. Зажигательные бомбы каждый день градом обрушивались на города, превращая дома и улицы в море огня. Кобэ и Токио сгорели почти дотла. Миллионы людей лишились крова, половина страны лежала в руинах. И только к Хиросиме господа Б до сих пор проявляли удивительное снисхождение. Пронесутся над городом, то поодиночке, то целой стаей, и растворятся в облаках, будто и не бывало, зря только сирена орет-надрывается. Ни одной «зажигалки» не упало на улицы, ни один квартал не был разрушен. Пощадили даже порт и воинские гарнизоны с сорока тысячами солдат, слыханное ли дело!

Что-то особенное готовят, не к добру это, решили в префектуре. Жителям примерно сотни домов было велено снести собственное жилье, чтобы расчистить место для противопожарных траншей, и люди покорно принялись за дело. Лишь господин Кавасаки, узнав, что его дом попал под раздачу, устроил дебош, который закончился в тюремной камере. Пока он там отдыхал, соседи сами срыли его неряшливое жилище, попутно очистив кладовку (возмещение трудов, ничего больше). Госпожа Кавасаки после этого очень кстати вспомнила, что у нее в Курэ есть незамужняя тетя, которую давно бы пора проведать… Злые языки судачили, что назад ее ждать не стоит. А вообще дурь это, дома сносить. Уж если Хиросиму до сих пор не тронули, так, верно, и не хотят. Небось, кто-то из американских генералов еще до войны провел здесь славный медовый месяц со своей миссис.

И все-таки, услышав сигнал тревоги, мама закинула Юми на спину (не доверяла она этому гипотетическому генералу), Джун схватил заранее припасенный узелок с вещами, и они поспешили в общественное убежище. И уже подходили к нему, когда на столбе ожил репродуктор:

— ЖИТЕЛИ ХИРОСИМЫ! ВОЗВРАЩАЙТЕСЬ В СВОИ ДОМА! ВРАГ УЛЕТЕЛ! УГРОЗА МИНОВАЛА!

— Ах, эти дьяволы просто издеваются! — вскричала мама, грозя кулаком небу. — Будто нет у меня забот, как бегать туда-сюда!

И тут же, зажав ладонью рот, поковыляла в сторону и исторгла свой завтрак прямо на обломки дома господина Кавасаки. Джун чуть со стыда не умер, а Юми залилась смехом, барабаня ладошками по маминым плечам:

— Мамочку стошнило! Стошнило!

Они все-таки спустились в убежище — после приступа тошноты маме требовалось немного оправиться. Джун сразу понял, что это было плохой идеей. Народу там собралось немного, в основном соседки с детьми, да и то лишь самые пугливые, но такого гомона и вся Квантунская армия не подняла бы. Женское шушуканье заглушал визг ребятишек. Юми слезла с маминой спины, сразу влилась в их стайку и мигом перекричала всех.

Мама прислонилась спиной к стене, смежив набрякшие веки. Джун достал из узелка пенал и лист бумаги и попробовал что-нибудь нарисовать, но не мог сосредоточиться. Вдобавок, перед глазами упорно вставало смеющееся лицо Эйко.

Малыши тем временем выбрали Юми «демоном» и повели вокруг нее хоровод:


Ка-гомэ, каго-мэ,

Птичка томится в неволе!

Кто же выпустит ее

Из кромешной темноты?

Черепашка с аистом отпрянут:

Кто там за твоей спиной?


— Каёко! — крикнула Юми. Ребятишки покатились со смеху, особенно помянутая Каёко, потому что за спиной у Юми стоял карапуз по имени Такуя и сосредоточенно ковырял в носу.

И опять:


Ка-гомэ, каго-мэ,

Птичка томится в неволе…


— Ненавижу эту песенку, — пробормотала одна из женщин.

— Отчего же, госпожа Мидзухара? — спросила мама, приоткрыв один глаз.

— Сразу видно, госпожа Серизава, что вы из городских! Иначе бы знали, что птичка в неволе — это дитя в утробе матери, и уж коли черепаху с аистом от него отпугнули, то оно не жилец на свете…

Тут уж мама распахнула и второй глаз.

— Юми! А ну иди сюда! — Не став ждать, она вскочила и вытащила Юми из круга. Та, конечно, захныкала, но мама отволокла ее к стене и усадила рядом с собой.

У Джуна уже голова шла кругом. Он обливался потом, вдобавок в убежище не хватало воздуха. Зачем вообще торчать под землей, когда наверху так чудесно? Янки давно улетели… Он стал упрашивать маму отпустить его на воздух, и она наконец сдалась.

— Только не вздумай далеко уходить. А если услышишь сигнал тревоги или увидишь самолет — бегом обратно!

Это второе требование Джун не выполнил.

Он сидел в тенечке под бетонной стеной чьего-то сада, когда самолет вновь появился над Хиросимой. Сирены безмолвствовали: одинокий бомбардировщик едва ли мог представлять серьезную угрозу, и тратить на него драгоценные снаряды зенитчикам не улыбалось.

Джун даже не заметил бомбардировщика — он рисовал Эйко. Почему-то его руки, столь умелые в воспроизведении любых линий и форм, сегодня расшалились: вместо чудесных девичьих ушек получалось что-то наподобие ручек от кастрюли. Он не видел, как редкие прохожие задирали головы и указывали на небо, переговариваясь вполголоса, будто самолет мог услышать и обрушить на их головы свой напалмовый гнев; не слышал, как резко стих щебет птиц, словно все живое затаилось в предчувствии неминуемой беды. Он был слишком занят, воспроизводя каждый изгиб ушек, каждый завиток, нежную мягкость мочек…

Господин Б бесшумно плыл над городом — серебряная искорка меловой линией расчерчивала голубую высь, иногда лукаво посверкивая. Искорка носила имя «Энола Гэй», госпожа, а не господин; командир экипажа Пол Тиббетс назвал самолет в честь дорогой матушки. В своей утробе железная матушка несла «Малыша», бомбу весом в четыре с половиной тонны, начиненную обогащенным ураном — совершенно новое оружие, толком еще не опробованное, отчего команда заметно нервничала. Ну как проклятая штуковина сработает раньше времени, разнеся самолет в пыль? Или взрывная волна шарахнет слишком уж сильно? Бомбардировщик вполне могли и сбить: на такой случай участникам операции на базе выдали капсулы с цианидом, потому как смерть лучше японского плена. Еще велели хорошенько выспаться перед вылетом, дело-то нешуточное, но тут попробуй усни, вот они и резались в покер ночь напролет и, надо думать, иногда мухлевали, куда ж без этого.

Земля расстилалась под ними — изумрудный ковер, расшитый витиеватым узором каналов и улиц, усеянный мозаикой крыш; небо, разбитое на квадраты, звенело синевой в лобовое стекло «Энолы», и людям, заключенным в ее серебряном, на сигару похожем туловище, до слез, до безумия хотелось жить.

Далеко-далеко внизу Джун вносил в свой рисунок штрих за штрихом, яростно стирал и принимался заново. Жизнь не казалась ему столь ценной, как людям в кабине. Он привык воспринимать ее как нечто само собой разумеющееся. Сейчас у него не было большей заботы, чем довести до ума злополучные ушки. А тем временем над его головой «Энола», беременная смертью, готовилась разродиться.

(Ка-гомэ, каго-мэ, птичка томится в неволе…)

Он придирчиво оглядел свою работу. С листа ему как живая улыбалась Эйко, ее глаза блестели, нежные ушки задорно торчали. Их хотелось пощекотать языком, а значит, все наконец получилось.

(Кто же выпустит ее? Томас Фереби, бом-бар-дир!)

Фереби уже взялся за пусковую установку, стараясь не думать, что держит в руке тысячи, миллионы жизней. Тысячи умрут, миллионы спасутся. Простой парень из Каролины, не достигший возраста Христа, был сейчас и Богом, и дьяволом — от такой мысли далеко ли повредиться в уме?

(Черепашка с аистом отпрянут…)

Самолет спикировал ниже, прорезав дымку облаков. Теперь город лежал перед Тиббетсом, как на ладони. Там, внизу, ни о чем не подозревающие люди разжигали печи, собираясь готовить чай, спешили на работу или просто гуляли, наслаждаясь теплым погожим днем. И там же сотни школьников, уже готовых положить свои недолгие жизни за Императора, рыли траншеи от пожаров и отрабатывали боевые приемы под надзором инструкторов; и тысячи рабочих собирали на конвейерах все, что будет потом убивать, ковали мечи, чтобы сносить головы беззащитным китайским пленным, и штыки, на которые японская солдатня насаживала филиппинских младенцев, и отливали пули, чтобы решетить тела американских солдат, и собирали торпеды, чтобы пускать на дно суда — неважно, военные или гражданские. Те, кто вынес городу приговор, не были чудовищами. Сомнения нет-нет, да посещали их, но выручала мысль, что жертвы не напрасны; ибо японцы будут стоять до конца, до последнего ребенка и старика. Только удар сверхъестественной мощи способен переломить хребет дракону и лишить его воли к сопротивлению. Заодно и другие кое-чему поучатся, особенно коммуняки, которые, разгромив Гитлера, что-то сильно стали задирать нос…

Джун еще раз взглянул на портрет, рассеянно покусывая ластик. Подарить рисунок Эйко или оставить себе? А вдруг она станет смеяться — не обычным своим смехом, звонким как колокольчик, а злым, обидным? «Дурак! — скажет она. — Ты что, влюбился в меня? Совсем малыш, а туда же!»

(Кто там за твоей спиной?)

Тень самолета легла на мост Айой, похожий сверху на букву «Т» и потому изначально намеченный мишенью. Пол Тиббетс в сотый раз сверился с приборами и скомандовал:

— Пуск!

…А Юми станет прыгать как обезьянка и верещать: «Братик влюбился! Влюби-и-ился!»

— Есть пуск! — Фереби нажал на кнопку. Серебряное брюхо «Энолы Гэй» раскрылось, выпуская «Малыша» в ничего не подозревающий мир.

Так ничего и не решив, Джун сложил на место карандаши, захлопнул пенал. Клац!

ВСПЫШКА.

В первый момент ему показалось, что солнце засияло ярче, словно где-то в небесах до упора рванули рубильник. Мир сделался черно-белым и каждый предмет отрастил длинную черную тень. На мгновение все звуки умерли, а потом тишина лопнула с оглушительным треском и грохотом. Милое личико Эйко-сан, которое Джун так старательно воссоздавал на бумаге, во мгновение ока рассеялось пеплом и в этот же момент, на соседней улице, в салоне трамвая как свечка вспыхнула и сгорела настоящая Эйко, не успев даже закричать, а с нею — отец Джуна и полсотни пассажиров. Неведомая сила подхватила мальчика и швырнула оземь, чуть не вышибив дух. Он уже не видел, как окна домов брызнули ливнем осколков, а сами дома разлетелись, словно карточные домики, сметенные раскаленным ураганом, как вдалеке гармошкой сложилось здание Замка Карпов и этаж за этажом обрушилось в реку, как птицы с горящими крыльями сыпались с неба и трепыхались в золе. Некоторые люди попросту испарились, не успев ничего осознать и оставив по себе лишь черные тени на стенах и тротуарах. У тех, кто смотрел на небо, глаза вскипели в глазницах, точно желтки на сковороде, и ручьями стекли по щекам. Стекла и щепки разлетелись шрапнелью, изрешетив на своем пути все живое и неживое; даже в бетонных стенах глубоко засели осколки.

Город стонал в агонии.

«Энола» заложила крутой вираж, уносясь прочь от гнева разбуженного «Малыша», и все же две взрывные волны одна за другой настигли ее. Самолет затрясло, точно игрушку в руках ребенка, наполнив сердца экипажа ужасом, но крылья и фюзеляж выдержали. Капитан Боб Льюис схватил Тиббетса за плечо:

— Ты только погляди на это! Ты погляди!

Но Тиббетс видел уже и сам. Чудовищный столб вырастал над городом, расползаясь поверху призрачно-белыми клубами, а от его подножия катились волны черной мглы, и там, в этой клубящейся преисподней, обращались в пепел дома и люди, там плавился гранит и истекали слезами камни, и лежал у бетонной стены Серизава Джун, стискивая пенал в кулаке, а под ним корчилась и гудела земля.

— Это души япошек летят на небо! — крикнул кто-то из пилотов, указав рукой на страшную тучу. И захохотал, истерическим, визгливым смехом, в котором ужас мешался с восторгом; так смеется юнец, чуть не подпаливший собственную задницу неумело пущенным фейрверком. Остальные ошалело смотрели друг на друга. Они не будут терзаться угрызениями совести ни тогда, ни потом, ни разу не усомнятся, что поступили верно… но в тот момент, как город внизу окончательно превратился в море дыма, огня и пепла, в глазах у каждого застыл немой вопрос: «Боже, что мы наделали?». Почти сразу же Боб Льюис запишет эти слова в бортовом журнале.

Дрожащий рокот, как от обвала в горах, нарастал, превращаясь в рев, словно в недрах пробудилось огромное чудовище и ворочалось, расправляя плечи. Ветер с воем врывался в дома, в клочья разнося тонкие стены и вышибая окна, опрокидывал печи, разливая вокруг море огня. Раздвижные перегородки-седзе — дерево и бумага — вспыхивали как порох. Обьятые пламенем люди с воплями вылетали на улицу, где раскаленные вихри тут же подхватывали их, срывали одежду и кружили нагие корчащиеся тела, точно сухие листья. Те, кого взрыв застал у реки, плюхались в воду, чтобы сразу пойти ко дну, увлекая за собой гирлянды отслоившейся кожи и клочья одежды.

Далеко-далеко наверху Пол Тиббетс взял микрофон. Рука его слегка дрожала, однако голос был совершенно спокоен.

— Ребята, — провозгласил он, — мы совершили первую в истории атомную бомбардировку!

Джун открыл глаза в аду. В тот момент он не сомневался, что солнце на самом деле взорвалось и тьма никогда уже не рассеется.

В клубах дыма, окутавшего небо до самого горизонта, наползали друг на друга крыши, крыши, крыши — дома под ними обратились в щепки. Что не обрушилось сразу, сейчас пылало, и огонь стремительно набирал силу. Среди горящих обломков с воем и стонами бродили, ковыляли и ползали нагие, оборванные привидения, ощупывая протянутыми руками кровавую мглу. У многих вытекли глаза, черепа, облепленные клочьями волос, слепо вращались на тонких шеях. Лица и руки других щетинились осколками стекла. Из-под битой черепицы и досок выползали все новые и новые фигуры, а вдогонку им неслись отчаянные вопли, стоны и мольбы о спасении тех, кто застрял в завалах. Залитые кровью люди с безумными глазами метались вокруг, умоляя помочь их родным, но израненным, обожженным существам не было дела ни до чего, кроме собственных страданий. Многих мучительно рвало прямо на ходу. Женщины, похожие на живые трупы, прижимали к груди дымящиеся комья плоти, в которых едва можно было узнать детей.

Один из призраков, увешанный лентами собственной кожи, упал рядом с Джуном, треснувшись лбом о кусок бетона, и остался лежать неподвижно. Череп лопнул, как арбуз, брошенный с высоты, толчками поползли склизкие комья мозгов. С криком Джун стал отползать, по-прежнему сжимая в руке пенал, и тут другой призрак, выползший из обломков, поймал его за лодыжку до мяса сожженной рукой. Лицо его было комом пузыристой плоти с дырами вместо глаз и черным провалом рта.

— Пи-ить… — надсадно сипел провал. — Пи-ить…

Обезумев от ужаса, Джун лягнул чудовищную образину другой ногой. Рука человека-призрака соскользнула, окольцевав лодыжку мальчика клочьями налипшей кожи. Он с трудом поднялся и заковылял прочь, размахивая пеналом и бездумно расталкивая бродячие полутрупы. Голова трещала, в ушах звенело, глаза слезились, горло будто полировали наждаком и зверски хотелось пить. Несколько раз он спотыкался и падал, но снова вставал и шел, шел дальше. Он должен добраться до убежища, должен узнать, что с мамой и Юми. Они не могут быть среди этих чудищ!

В вихре искр, захлебываясь ржанием, проскакал конь с огненной гривой: глаза-бельма дико вращаются, оскаленные зубы кусают дымную мглу, копыта звонко дробят бетонное крошево, месят корчащиеся тела… Он скрылся в волнах дыма, а налетевший ветер растрепал Джуну волосы. Тут и там из-под развалин с треском, похожим на щелчки кастаньет, выстреливали язычки пламени; ветер трепал их, разметывая искры, и там, где они падали, занимались новые пожары. Деревья стояли в огне, пламя жидким золотом катилось по их почерневшим ветвям.

— Слава нашему Императору! — орал тощий мужчина в рваном кителе, разгоняя руками дым. Глаза его на почерневшем от копоти лице сверкали диким, злобным восторгом. — Слава! — После каждого выкрика он заходился лающим хохотом.

— Ханако! Ханако! — Совсем еще молодая женщина металась среди огней, размахивая руками-крыльями в перьях сгоревших рукавов. Узор кимоно отпечатался на ее спине и маленьких грудях, будто татуировка, левая половина лица с вытекшим глазом оплыла как свечной воск, в остатках волос шипели искры. — Ханако, отзовись!

Прямо перед Джуном возник поваленный телеграфный столб. Оборванные провода корчились в осколках гранита, как щупальца, плюясь фонтанчиками искр. Мальчик отшатнулся и угодил прямо в толпу изувеченных. Безобразные лица, безгубые, безглазые, с оторванными челюстями закружились вокруг него в ужасающем хороводе; обгоревшие руки хватали за волосы, за одежду, но удержать не могли — не было силы в обожженных мышцах. Внезапно другая рука, чистая, белая, изящная, как водяная лилия, схватила его за локоть и вытащила из этого кошмара; в другой момент Джуну бы захотелось нарисовать ее. Обернувшись, он увидел девушку, белокожую, в белом кимоно, расшитом серебряным узором; будто сама Юки-онна, повелительница зимней стужи, явилась, чтобы охладить адское пекло. Увлекая мальчика за собой, она кричала:

— Дедушка, мой бедный дедушка! О, помоги мне, прошу!

Он покорно засеменил следом, спотыкаясь и прижимая пенал к груди, не понимая, чего на самом деле хочет от него это дивное видение. Разве может у Юки-онны быть дедушка?

— Пить… Пи-ить… — гудели со всех сторон хриплые голоса; им вторили стоны и завывания. Впереди из облака дыма выплыл колодец: обгоревшие фигуры, отталкивая друг друга, карабкались на разрушенные стенки и вниз головой соскальзывали в прохладную мглистую глубину, чтобы напиться в последний раз.

Если бы Юки-онна не держала его, Джун, возможно, последовал бы их примеру.

— Дедушка совсем у меня старенький, а ты молодой, крепкий! — истерично смеялась она, прокладывая путь через завалы и держа свободную руку на отлете. — Ты сдвинешь эту проклятую балку! Мидори мертва, такой ужас, и Дайкичи тоже, и папа с мамой, только я осталась, а одной мне не справиться, как здорово, что я тебя нашла, мы вдвоем ее сдвинем, надо только поднажать…

Едва увидев ее дедушку, Джун понял, что тут не справятся и несколько дюжих мужчин. Толстенный деревянный брус придавил старику ребра, из проломленной груди вырывалось тоненькое сипение, как из чайника на плите. Седые волосы на виске слиплись от крови, кровь пузырилась на дрожащих губах. Пламя подбиралось к несчастному по деревянным обломкам, искры кружились в дыму, и старик, подвывая, отгонял их, точно мух, вялыми взмахами сухонькой ладони. Сверху над ним угрожающе нависла уцелевшая кровля, по скосу которой катились огненные язычки.

— Чего стоишь! — зашипела Юки-онна, ухватившись за балку обеими руками. Нежное личико исказилось от натуги, жилы вздулись на шее канатами. Она тянула и толкала с надрывным стоном, но балка, естественно, не сдвинулась ни на дюйм — лишь зашаталась кровля и со скрипом стала крениться. Не обращая на это внимания, Джун тоже тянул свободной рукой: надо было что-то делать, чтобы его скорей отпустили к маме, к Юми, к отцу…

Старик начал поскуливать; пламя уже лизало ему пятки.

— Что ты творишь, бездельник! — всполошилась Юки-онна и попыталась отнять у него пенал. — Тебе нужны обе руки!

Джун не мог объяснить ей, что будь у него даже десять свободных рук, он не сумел бы поднять брус, что ей нужно поискать кого-то другого, и что пенал — последний осколок прежнего, нормального мира, и потому дороже жизни; он просто вцепился в него обеими руками и завизжал в прекрасное лицо Юки-онны. Она отвесила ему оплеуху, но он визжал, визжал, и тогда она с яростью оттолкнула его. Это спасло ему жизнь: в ту же секунду кровля обрушилась, взметнув рой искр, и погребла под собою деда и внучку. Бедная Юки-онна успела лишь звонко вскрикнуть.

Джун зарыдал, громко, как маленький, скривив рот и размазывая слезы по чумазому лицу. Потрясенный, почти ослепший, он полез через кучу обломков. Торчащие доски впивались в тело, резали голые коленки, но он продолжал карабкаться.

Молния двухвостой плеткой полоснула кровавый сумрак, оглушительный треск рванул по ушам.

Джун понимал только, что должен добраться до убежища, но где оно, в какой стороне? Смрад горелой плоти душил его. Трупы скорчились повсюду, почернелые до неузнаваемости, приходилось лезть по ним. Под ногами трещали кости, сандалии проваливались в животы, мягкие, как перезрелые тыквы, полные склизкой упругой мякоти; мертвецы отвечали досадливым шипением, изрыгая, словно проклятия, зловонный воздух из разинутых челюстей.

Тяжелая капля шлепнулась на лоб. За ней еще одна и еще… Джун стер их рукой и с ужасом обнаружил, что пальцы почернели. Подушечки и кожу на лбу жгло, словно их обманули в уксус.

Он заполз под большой, еще горячий кровельный лист, и тут кровавая тьма над городом прорвалась черным ливнем. Маслянистые струи хлестали макушки и плечи обезумевших от боли и жажды людей, и те, задрав головы, жадно ловили ртами жирную зловонную жижу, пока она не начинала пузырями выдуваться из носа. Эти несчастные были обречены: сама смерть сошла на землю в черном дожде. Черные ручьи бежали среди развалин, мешаясь с пеплом, и вскоре черная слякоть затопила руины. Нестерпимый жар сменился ужасным холодом. Огонь шипел и корчился, прибитый к земле, и там, где он угасал, к черному дыму примешивались белесые струйки пара.

Джун осмелился вылезти только когда барабанный стук капель над головой окончательно стих. Подняв голову, он не поверил своим глазам. Над руинами разноцветным дымчатым шлейфом висела радуга. Неумолимо, кощунственно прекрасная, она струилась сквозь мрак, и люди, у кого остались глаза, ошалевшие, ободранные, опаленные, с кровавыми дорожками на щеках, со слюной, повисшей на подбородках, смотрели на нее. Некоторые даже растянули в улыбках разбитые рты, словно дети, заблудившиеся в пещере и узревшие впереди слабый лучик дневного света.

Но снова ударил горячий насмешливый ветер и закружил клубы дыма в дьявольском танце, и повалил жалкие фигурки с ног. Раскаленные вихри раздули тлеющие искры, и затухшие было пожары вспыхнули с новой силой. Черные тучи над Отой проросли ревущими хоботами смерчей; река вспенилась водоворотами, увлекая в пучину несчастных, которые искали спасения в ее водах. Уцелевшие деревья с треском выворачивали из земли корни и валились наземь, столбы падали, обрывая провода…

Джуна кружило и швыряло из стороны в сторону. Размахивая руками, он рвался сквозь воющий мрак и кричал, кричал, срывая голос: «Мама! Юми!». «Джун!» — криком отозвалась темнота. Горбатая, всклокоченная фигура возникла из нее и сгребла мальчика в объятия. Он заверещал, забился в руках этого нового призрака и не сразу узнал надтреснутый, осипший голос:

— Джун, это же я! Пойдем, пойдем скорее в убежище!

А горб за плечами радостно запищал:

— Бра-а-атик!

Джун навсегда запомнил ватную тишину во второй половине того страшного дня, когда стоны и плач наконец стихли, и живые, собравшиеся в бамбуковой роще в парке Сюккэйэн, лежали рядом с мертвыми, оцепенело уставясь в небо, принесшее такой ужас, сами едва отличимые от мертвецов. Он не мог забыть, как утренняя заря, пробившаяся сквозь дым пожарищ, расплывалась в реке багрянцем, и раздутые трупы плыли будто в потоках собственной крови; как разгоралось небо и догорали черные, перекрученные остовы деревьев. Развалины тянулись до самого горизонта; тут и там торчали покосившиеся телеграфные столбы; трупы забили бассейны, колодцы и водостоки, валялись вдоль дорог скрюченными головешками, источая удушливое зловоние. И мухи, миллионы жирных, звенящих мух и комаров тучами роились над телами живых и мертвых. Джун видел людей, у которых в зияющих язвах, в глазницах, сочащихся липкой слизью, уже копошились жирные белые опарыши; несчастные слишком ослабели, чтобы отогнать мух.

Дом Серизава превратился в груду золы, но они втроем остались живы — вчетвером, считая Акико, которая тогда только зрела у мамы в животе, как пшеничное зернышко. Многие беременные женщины в первые дни после бомбежки потеряли ребенка, но аист и черепашка были милостивы к Акико. Может, потому что в момент удара мама с Юми сидели в убежище?

Они пережили и страшное наводнение в сентябре, погрузившее под воду растерзанный город и повергшее уцелевших в новую пучину отчаяния. Джуна к тому времени жестоко знобило, рвало и поносило, десны кровоточили и волосы лезли целыми прядями, но и эта хворь, унесшая тысячи жизней, его пощадила. И силы вернулись, и волосы отросли.

Город пришел в себя на удивление быстро. Еще не успели догореть руины, а уже наспех сколоченные спасательные бригады карабкались по завалам, извлекая тех, кому еще можно было помочь. Врачи в битком набитых больницах метались, как проклятые, в море кровоточащей плоти, бинтуя, смазывая и зашивая. Тем временем на мосту Айой солдаты привязали к покосившимся перилам американского летчика, совсем мальчишку, чей самолет был сбит за несколько дней до взрыва, повесили на шею табличку «Бей его», и все, кто проходил по мосту, били стонущего юношу кулаками, ногами, камнями, палками и чем под руку подвернется. Семья Серизава в тот день как раз переходила мост, направляясь в больницу, и Джун снял с ноги деревянный сандалик, чтобы тоже угостить пленника, но не смог разглядеть врага в распухшем, окровавленном лице над табличкой, в глазах, полных боли, ужаса и отчаяния. Жалкое, дрожащее существо, прикрученное к перилам, показалось ему до жути похожим на него самого.

Он бросил сандалик в реку, словно тот был испачкан, и до самой больницы хромал в одном.

А еще через пару дней ток побежал по вновь натянутым проводам, и по расчищенным рельсам как ни в чем не бывало загрохотал папин трамвай, почерневший и оплавленный, не хватало только самого папы. Солдаты, вооруженные баграми, вытащили из салона его обугленное тело вместе с телами Эйко и пассажиров, отволокли на железную решетку, установленную над ямой, и там, прочитав молитву, сожгли уже окончательно, а прах зарыли в братской могиле, ни горсточки не отдав родным.

Джун думал, что папа, так любивший спиртное, горел, наверное, ярче всех и звонче всех потрескивал, подбадривая товарищей по костру. И в клубах дыма возносясь на небо под руку с Эйко наверняка пел свою любимую песню:


Сакура, сакура!

Солнце светит в синеве!

То ли дымка на горе,

То ль клубятся облака…


3. Киты улетают к звездам

— Бра-атик! — Юми выкатилась на крыльцо, прижимая к груди пенал с набором для рисования и листок бумаги. — Я нашла!

Джун мотнул головой, отгоняя воспоминания. Сказал строго:

— Спасибо, Юми-тян. А теперь ни звука, ладно?

Сестренка энергично тряхнула челкой и присела на крыльцо, поджав под себя ноги.

Джун забрал у нее пенал и бумагу. Черная копоть въелась в железную крышку и не сходила, сколько бы он ни скоблил ее речным песком. Он открыл пенал, выбрал карандаш. Замер, покусывая ластик. Взгляд мальчика стал отсутствующим. Он сидел неподвижно, вбирая в себя блеск звезд, еле слышный шепот реки, лунную дорожку, что серебряной рябью дрожала на водной глади…

Затем пальцы Джуна пришли в движение. Линия, другая — и вот на белом листе проступили очертания кита, плывущего мимо рядов лачуг. Несколько штрихов — и разбежались волны, поднятые движением огромной туши. Карандаш мелькал все быстрее, замирал на мгновение и вновь принимался сновать по бумаге. Линии то разбегались в стороны, то соединялись. Карандаши сменяли друг друга: то с клацаньем ложились на дно пенала, то появлялись вновь. Синий, серый, желтый, черный, серый, черный, синий, желтый.

Юми смотрела, приоткрыв рот. В такие моменты брат казался ей настоящим волшебником. Или даже богом, способным творить миры.

Джун внес последние штрихи и предъявил рисунок сестренке. Кит вышел на загляденье: длинная морда, огромные плавники, большой улыбчивый рот с пышным усом, волнистые борозды вдоль нижней челюсти и могучий хвост, которым он вспенивал речные волны. Сверкающий фонтан бил в небо, разлетаясь брызгами среди звезд, потоки воды скатывались с маслянисто-черных крутых боков. В маленьких глазках читалось недоумение: как это меня сюда занесло?

— Я б его съела, — хищно облизнулась Юми.

— Как тебе не стыдно, Юми! Ведь это не простой кит. Он… он… — Джун задумался. — Он приплыл, чтобы забрать душу Рин и отнести к звездам.

— Как это?

— Видишь, какие у него плавники? Как только Рин сядет ему на спину, он взмахнет ими как крыльями и поднимется высоко-высоко, выше облаков.

— Врешь ты все! Киты не летают, — заявила Юми. Но на всякий случай запрокинула голову и уставилась в усеянное звездами небо.

— Еще как летают, но только когда люди не смотрят. Иначе они примут их за вражеские самолеты и станут сбивать из пушек, — объяснил Джун. — А киты не хотят никому зла. Они просто выполняют свое предназначение.

— А папу они тоже забрали к звездам?

— И папу, и Эйко, и всех остальных.

— А живых они могут взять?

— Нет. Только мертвых.

— Тогда я хочу умереть, чтобы полетать на ките. С папой!

— Не говори глупостей, Юми-тян, — сказал Джун и покрепче прижал сестренку к себе. — Ты нужна нам здесь.

Они немного посидели на крылечке, любуясь мерцанием звезд и вдыхая полной грудью сладковатый запах речной воды. Джун то и дело поглядывал в ту сторону, куда ушла мама, прислушивался к каждому шороху, надеясь услышать ее шаги, боясь услышать ее крик. Тот, кто зарубил Рин, мог бродить в темноте, выискивая новую жертву.

А вдруг он прямо сейчас подкрадывается к ним?

— Братик, — сонно пробормотала Юми, — почему ты дрожишь?

— Х-холодно, — проговорил он, стуча зубами. Его действительно колотил озноб, но отнюдь не из-за ночной прохлады. — Пойдем спать?

— Я хочу к мамочке.

— Мамочка вернется утром. Откроешь глаза, а она уже тут. С арбузиком.

— Не хочу арбузик, — сонно пробормотала сестренка, сжимая в кулачке рисунок. — Хочу мамочку.

Джун поднялся на ноги, потянулся, раскинув руки, зевнул. Вдруг закружилась голова, в глазах зарябило, и ему пришлось схватиться за дверной косяк, чтобы не упасть. Тело-то как ломит, будто мешки разгружал! С того страшного дня он часто ощущал себя фарфоровой статуэткой, которую уронили с полки и склеили кое-как. Приступы слабости и ломоты в костях накатывали внезапно и столь же быстро проходили. Возможно, причиной их был голод, но Джун все больше укреплялся в пугающей мысли: что-то в его теле необратимо сломалось.

— Понеси меня! — Юми протянула ручонки. Джун грустно отметил, какие они стали тоненькие. Он со вздохом опустился на одно колено, позволяя сестренке забраться к себе на спину. Она уцепилась за его шею, легонькая, как тряпичная кукла, и все равно слишком тяжелая для него. Прежде, чем унести ее в дом, Джун бросил последний взгляд в неподвижную тьму.

— Папа, — прошептал он еле слышно, как и следует говорить с мертвыми, — пригляди за мамой, хорошо?

Он вошел в лачугу, тихонько затворив за собой дверь, опустил Юми на набитый листьями мешок, служивший им постелью. Постоял немного, дожидаясь, когда стихнет шум в ушах и перестанут мелькать перед глазами черные мухи. Потом заглянул в люльку Акико: не проснулась ли? Нет, лежит себе смирно, приоткрыв ротик и тихо посапывая — видно, плач отнял у нее все силы. Даже в полумраке видны были пятна сыпи, усеявшие ее щечки и лобик.

Внезапно Джун испытал прилив ядовитой злобы. Это из-за нее мама сейчас рискует жизнью! Лучше бы ей вообще не родиться! Но почти сразу это чувство сменилось острой, бессильной жалостью, от которой защипало глаза и сердце сжалось, будто уколотое булавкой. Захотелось взять сестренку, теплый маленький комочек, на руки, прижать к себе крепко-крепко… Он уже потянулся к ней, но вовремя опомнился. Если она проснется, голод снова будет мучить ее…

Юми уже посапывала, свернувшись клубочком, засунув палец в рот. В другой руке она сжимала рисунок. Джун осторожно вытащил его из сестренкиных пальцев и пришпилил к стене. Задув свечу, улегся рядом с Юми и вместе с ней закутался в одеяло. Она вздохнула во сне, дернула пяткой. Так они и лежали в темноте, прижавшись друг к дружке.

Несмотря на изматывающую усталость, Джун не мог заснуть. В животе бурлило пуще прежнего, сосало под ложечкой. Что, если утром он откроет глаза, а мамы не окажется рядом?

Но наконец в темноте под сомкнутыми веками колюче замигали звезды. Он увидел китов, сотни, тысячи китов: грациозно изгибая исполинские туловища, они рассекали тьму взмахами плавников, огромных, как крылья, и каждый нес на спине наездника. Джун увидел отца, Эйко, Накамуру-сэнсэя, Юки-онну и ее бедного дедушку, ребят из школы… Ему даже показалось, что он узнал среди них того американского летчика, забитого на мосту. Лица у всех были чистые, умиротворенные.

Низкий трубный напев, словно погребальная песнь, дрожащими волнами расплывался в космической пустоте. Рядом со взрослыми китами вольно резвились детеныши. Кит, которого он нарисовал для Юми, замыкал стадо, и на его спине сидела Рин, такая, какой он помнил ее при жизни, в розовом кимоно. Она махала рукой и звонко кричала:

— Прощай, Серизава-кун, прощай!

4. О котах и шлюхах

В нескольких километрах от лачуги, где Юми и Джун спали и видели сны, журналист Синдзи Бусида, более известный под псевдонимом Синдзабуро, сошел с трамвая в обнимку с девицей и остановился, подставляя ночному ветру разгоряченное лицо и наслаждаясь теплом упругого девичьего тела под рукой.

— Там я живу, — сказал он, покрепче прижав ее к себе. Девица одарила его улыбкой.

Путь их пролегал через пустырь, некогда бывший жилым кварталом, из таких теперь состояла почти вся Хиросима. Город лежал у ног Синдзабуро, стук шагов эхом разносился в ночной тиши. Девица, не то Мидори, не то Мэгуми, маленькая и чумазая, как обезьянка, заливалась колокольчиком в ответ на любую шутку, тыча его кулачком в бок — премилая манера! Сколько ей лет журналист не знал и не хотел знать. Вряд ли она успела закончить школу… Он подцепил ее в развеселом квартале Синтати, уведя из-под носа у вдрызг пьяного молодого негра в форме морской пехоты США. Прости, куромбо[2].

Справедливости ради стоит сказать, что Синдзабуро сам был уже хорош. Не выпей он так много рисовой водки по случаю дня рождения одного из приятелей, ему бы в голову не пришло возвращаться домой в темноте, несмотря даже на боевой револьвер 26-й модели, который он с большим трудом раздобыл на черном рынке после нападения на редакцию и всюду носил в кармане. Сейчас же ему сам черт был не брат! Если к ним кто сунется, неважно, грабитель или задетый статьей «патриот», Синдзабуро нашпигует его свинцом! Девчонка под надежной защитой.

Возможно (эта мысль наполнила его сердце гордостью) он спас ее уже тем, что увел от черномазого. Синдзабуро вполне допускал, что ту, другую девочку для утех, Рин Аоки, могли укокошить американцы. Или австралийцы, каторжное семя: знакомый врач не так давно рассказывал о девушке, которую два десятка австралийских солдат попользовали самым варварским образом и бросили на пустыре. Или англичане: как знать, не затесался ли в Оккупационные силы Британского Содружества родной внучок Джека Потрошителя?

Разумеется, эти свои догадки Синдзабуро держал при себе. Победителей не судят. От него хотят, чтобы он бичевал националистов — что ж, будем бичевать, заслужили. В конце концов, успокаивал себя Синдзабуро, без националистов не было бы войны и гайдзины не топтали бы японскую землю…

Он прибавил шагу. Девчонка едва поспевала за ним.

Синдзабуро ненавидел националистов не потому, что жалел их жертвы; нищее детство и голодная юность приучили его жалеть только тех, с кем он был в одной лодке. Ему не было дела до истребляемых китайцев, корейцев и русских, равно как и до жителей Окинавы, которых японская военщина не считала за сограждан и обходилась с ними соответствующе. Синдзабуро любил своих немногочисленных друзей, вкусную еду, крепкое сакэ, женскую красоту и домашний уют — все то, чего он был долгое время лишен и чего добился упорным трудом. И еще своего рыже-белого мордатого кота Кацу. Война, развязанная из-за пустых национальных амбиций, все это могла отнять. А попробуй слово скажи против! Повезет, если останешься с голой задницей, но живым. Если гвоздь высовывается, его заколачивают — мудрость, которую порядочный японец обязан усвоить с детства. Да, раньше он прославлял доблесть Императорской армии, а сегодня призывает к любви и миру, порицая милитаризм, ну и что? Разве у него был когда-нибудь выбор? Разве он убил кого, изнасиловал, покалечил? Разве он виноват, что хочет жить — ЖИТЬ, а не СУЩЕСТВОВАТЬ?

Тот мальчишка-художник, Серизава Джун, смотрел на Синдзабуро как на стервятника, когда понял, чего он хочет (рисунок истерзанного тела, сделанный ребенком, усилил бы обличительный пафос статьи). Но тот мальчишка в итоге не получил двадцать йен, которые были так нужны его матери, а не ее ли Синдзабуро всего полчаса назад видел на бульваре любезничающей с тремя американцами? Вот до чего доводят принципы.

Все-таки зря он вспомнил ту зарезанную девчонку… Там и без рисунка, с одних только слов мальчишки оторопь берет. Свежесть весенней ночи обернулась могильной стынью, и все мерещились позади чьи-то крадущиеся шаги. Синдзабуро вдруг осознал, что весь город, в сущности, огромный могильник, и что под развалинами, мимо которых они идут, могли остаться мертвецы. Даже револьвер из символа уверенности превратился в то, чем был на самом деле: непривычную игрушку, с которой журналист не очень-то умел обращаться.

Страх тоненькой ледяной струйкой просочился в душу Синдзабуро. В сиянии луны ему мерещились белые мерцающие силуэты — они мелькали на периферии зрения, исчезая прежде, чем он успевал толком приглядеться. Несколько раз он резко оборачивался, пугая свою спутницу, но не видел ничего, кроме выбеленных луной развалин. Однажды ему почудилось, что за угол разрушенного дома отпрянула темная тень, но, когда он, вскрикнув, указал в ту сторону, Мэгуми (или Мидори?) учительским голоском заявила:

— Ах, Синдзабуро-сан, вы слишком много выпили!

Хотя сама она выпила ничуть не меньше.

«Да, пожалуй, верно, — подумал журналист, — и еще выпью, как дома будем. Но сперва, голубушка, мы с тобой примем горячую ванну. Нет, сперва Кацу налить молока. А потом… потом ты узнаешь, что Синдзабуро-сан мастер не только слова, но и дела, хе!»

После этого Синдзабуро больше не мерещилось ничего подозрительного. Однако на душе опять скребли кошки. Теперь он думал о госпоже Серизава. Должно быть, несчастная совсем отчаялась, а ведь он мог увести ее с бульвара и дать денег вместо того, чтобы тратить их на девицу, которую завтра выставит за дверь. Те трое были пьяны как черти: кто поручится, что они не причинят худого бедной женщине? И уж если он непременно хотел потратить деньги на продажную любовь, то госпожа Серизава охотнее оказала бы любезность ему, чем пьяным и злым оккупантам. А ведь она недурна собой, несмотря на все тяготы и лишения…

Но те трое выглядели куда опаснее пьяного негра, и Синдзабуро не рискнул перейти им дорогу. «А то бы выхватил револьвер и положил всех троих», — горько усмехнулся он про себя, прекрасно понимая, что не посмеет даже косо взглянуть на белого американца.

Он проговорил слегка заплетающимся языком:

— Знаешь моего коллегу Хиёси Харуо? — Мидори-Мэгуми с готовностью кивнула, за что получила подзатыльник. — Да откуда тебе знать Хиёси Харуо… Он с продажными девками не путается. Он такти-ичный. Тактичность когда-нибудь погубит эту страну! — Он ладонью рубанул воздух. — В день взрыва этот болван обошел весь город с фотокамерой в руках и не сделал ни одного толкового снимка! Только раз… раз… развалины. Стыдился, видишь ли, фотографировать раненых и умирающих.

— Дурак, — хихикнула девица, хотя вряд ли поняла, о чем речь.

— Вот и я ему говорю: дурак ты, Харуо-кун. Кому лучше стало от твоей тактичности? Кого ты щадишь? Американцы не успели бы наложить руки на твои снимки! Если б мир увидел, как погибали жители Хиросимы, может, кто-то что-то бы и понял. Может, ты бы спас наших потомков, Харуо-кун! Ну и сам заодно прославился. Эх, мне бы такой шанс… Я издавна был сторонником западного подхода в журналистике. А все думают, что я дерьмо, — добавил Синдзабуро плаксиво. — Даже редактор считает меня лучшим сотрудником именно потому, что я дерьмо. И знаешь что? Я ДЕРЬМО! — гаркнул он, и ночь поддакнула эхом: «дерьмо… дерьмо…»

— Вовсе вы не дерьмо, Синдзабуро-сан, — заявила Мидори-Мэгуми. — Я с дерьмом бы не пошла.

— Поговори мне! — Он снова отвесил ей подзатыльник. — Ты за деньги с чертом пойдешь.

— Всем есть хочется, — с обидой заметила девушка.

— Вот! — Синдзабуро наставительно поднял указательный палец. — Золотые слова. Всем есть хочется, потому я тебя не осуждаю, сам такой. Нет ничего плохого в ремесле шлюхи, иногда по-другому не выжить. Все мы продаемся, а кто непродажный, тот либо не знает себе цены, либо никому не сдался. К-коты вот тоже ластятся к тому, кто их кормит. В следующей жизни я, пожалуй, был бы не прочь стать котом. Таким, как мой Кацу…

За этими рассуждениями он сам не заметил, как добрался до бетонного забора, окружавшего его дом. В саду росли туя, бадан, сосны и можжевельник, символизирующие стремление владельца к стабильности и покою. Все это великолепие пережило «пикадон» благодаря тому, что дом находился на порядочном удалении от городского центра, пораженного бомбой, а бетонный забор защитил его от взрывной волны, разве только с крыши смело черепицу, да на втором этаже полопались стекла. Синдзабуро пришлось потом на карачках излазить весь садик, собирая осколки, чтобы Кацу, выйдя погулять, не изранил своих нежных лапок — это была самая большая неприятность, причиненная ему «Малышом».

При виде сада девчонка пришла в буйный восторг. Должно быть, она привыкла к тесному скоплению грязных лачуг на выжженной земле, где все деревья вырубили на дрова, и царство зелени опьянило ее сильнее, чем бутылка рисовой водки, которую они распили в трамвае.

— Ах, что за прелесть! Как красиво! — запищала она, прижав кулачки к груди. Синдзабуро мысленно скинул ей еще пару лет и утер ладонью вспотевший лоб. Ладно, какая разница? Ее детство давно закончилось.

Пока он пытался попасть ключом в замочную скважину («Ах, Синдзабуро, Синдзабуро… надеюсь, в постели ты будешь более метким!»), девушка кружилась по саду, раскинув руки и что-то напевая. Но вдруг она, ахнув, остановилась. Синдзабуро, совладавший наконец с дверью, от неожиданности вздрогнул и уронил ключи на веранду. Он обернулся, собираясь высказать этой Мидори-Мэгуми все, что о ней думает — но слова застряли у него в глотке.

На заборе стоял человек.

Синдзабуро показалось, что его кольнули сосулькой в мошонку. Желудок сжался, подкосились ноги, а сердце ухнуло куда-то вниз живота. Он моргнул несколько раз, надеясь, что видение растворится в воздухе. Но незваный гость по-прежнему стоял на заборе, широко расставив ноги, прямой и стройный, будто вырезанный из самой темноты. Он что-то держал в левой руке, что-то такое длинное, слегка изогнутое…

— Кто вы такой? — выдавил Синдзабуро, обретя наконец голос. Хмель выветрился из его головы. Правая рука, взмокшая от пота, нырнула в карман и обхватила рукоять револьвера. Журналист хотел вытащить его и направить на незнакомца, но проклятая мушка зацепилась за подкладку.

Тень не отозвалась, не сдвинулась с места. Она взялась правой рукою за конец длинного предмета в левой и медленно, плавно потянула. В свете луны блеснула полоска стали…

— Синдзабуро-сан, у него меч! — заверещала девушка.

В ту же секунду, словно ее крик послужил сигналом, тень соскочила с забора. Серебряная молния сверкнула в занесенной руке — Ш-ШИХ-Ч-ЧВАК! — и не успели ноги незнакомца коснуться травы, как голова Мидори-Мэгуми, завертевшись, слетела с плеч, брызжа кровью. Обезглавленное тело крутанулось на месте, нелепо всплеснув руками, и рухнуло навзничь. Кровь хлестала из обрубка шеи, ноги дергались, платье сползло, открыв белоснежные панталончики, на которых расплывалось мокрое пятно…

Синдзабуро с воем рванул рукоять револьвера. Подкладка затрещала и лопнула, выпуская ствол. Шесть громовых вспышек разорвали ночь, однако тень даже не покачнулась. Лучший сотрудник «Тюгоку» оказался никудышным стрелком.

Тень тряхнула рукой, в которой сжимала меч. Тяжелые капли сорвались с клинка и улетели в темноту.

Завизжав подстреленным зайцем, Синдзабуро запустил во врага револьвером и влетел в дом. Он вцепился в дверь, чтобы задвинуть ее перед носом убийцы, но тот с разбегу протаранил створку плечом и выбил из рук журналиста. Синдзабуро кинулся в глубь дома, чуть не запнувшись о порожек, отделявший переднюю от основной части дома. Твердые, до блеска надраенные деревянные полы, по которым никогда не ходили в обуви, отозвались гневным грохотом. Синдзабуро метался, не слыша за собою топот погони; все заглушало уханье сердца в груди, стук крови в ушах и собственные крики:

— На помощь! На помощь!

Но услышать его было некому, кроме Кацу, который, испуганный топотом и воплями, забился под чайный столик, и оттуда подбадривал хозяина воинственным шипением.

Убийца настиг Синдзабуро у очага посреди гостиной. Ш-ШИХ-Ч-ЧВАК! Удар лег поперек туловища, от левой лопатки до пояса спину обдало холодом, а за ним раскаленной лавой разлилась боль. Пиджак, рубашка и плоть под ними разошлись, кровь хлынула потоком. Синдзабуро выгнулся дугою, простерев руки, распахнул рот в задыхающемся крике и стал разворачиваться… Следующий удар рассек ему брюшину. Синдзабуро рухнул на колени. Он пытался зажать рану, но кровь хлестала сквозь пальцы, барабанила по половицам, а кишки уже ползли из разреза упругими скользкими кольцами. Ему даже показалось, что сквозь них прощупываются комки пищи, съеденной за ужином.

Синдзабуро поднял глаза, полные слез, держа в руках собственные внутренности, словно хотел предложить их в обмен на жизнь. Он бы что угодно сейчас обменял на жизнь. Даже на просто СУЩЕСТВОВАНИЕ.

Темный силуэт шагнул к нему. Размытый слезами, он призрачно струился во мраке, но Синдзабуро отчетливо видел безжалостный блеск его глаз, такой же холодный, как сталь в руке. И когда лицо убийцы склонилось к нему, суровое, будто из бронзы высеченное лицо, совсем юное и даже весьма привлекательное, журналист узнал его.

— Это ты! — прошептал он окровавленными губами и протянул убийце дрожащую руку. — Пощади, прошу…

В ответ снова взметнулось лезвие, полыхнув ледяным светом — Ш-ШИХ-Ч-ЧВАК! Все закружилось перед глазами Синдзабуро и растаяло в пустоте. Отрубленная голова покатилась в очаг и осталась там лежать, облепленная золой. В неподвижном зрачке застыл лунный блик. Тело мешком повалилось рядом.

Дверь в сад с шорохом отъехала, впустив лунный свет, а потом снова встала на место. Воцарилась тишина. Примерно через полчаса Кацу осмелел довольно, чтобы вылезти из своего укрытия под столиком. Он подошел к хозяину, стараясь не запачкать лапок в расползшейся по полу липкой луже, потыкался розовым носиком в неподвижную руку и горестно мяукнул. Камень бы прослезился, услышав его! Однако бестолковый хозяин, видать, до того набегался, что продолжал валяться пластом вместо того, чтобы погладить Кацу и наполнить его миску.

Что поделаешь! Кацу подошел к противной луже и принялся неохотно лакать.

По всем народным приметам, он после этого должен был стать кайбё — грозным котоборотнем, способным принимать человеческое обличье, повелевать стихиями и наводить на людей морок. Однако он оказался, в отличие от хозяина, начисто лишен честолюбия, и предпочел остаться обычным котом; во всяком случае главный редактор «Тюгоку», господин Ямамото, приютивший Кацу в память о лучшем своем сотруднике, до конца его жизни не замечал за ним никаких странностей.


Продолжение следует

Примечания

[1] Пикадон (от яп. pika — «блеск» и don — «гром») — разговорное выражение, которым жители Хиросимы обозначают взрыв атомной бомбы. — прим.авт.

[2] Kurombo — «обезьяна», «черномазый». — прим.авт.

Комментариев: 2 RSS

Оставьте комментарий!
  • Анон
  • Юзер

Войдите на сайт, если Вы уже зарегистрированы, или пройдите регистрацию-подписку на "DARKER", чтобы оставлять комментарии без модерации.

Вы можете войти под своим логином или зарегистрироваться на сайте.

(обязательно)